Вот и сейчас коньяк я пил просто за компанию с человеком, который через несколько дней будет моим начальником в моей новой жизни в Сталинграде.
Конечно, никто не может силой заставить меня ехать туда на работу. Это мой выбор и моя добрая воля. У меня сегодня было достаточно времени, чтобы проанализировать всё, что услышал от инспектора райсобеса, и принять окончательное решение о своем будущем. Я мог бы остаться здесь, в Горьком, устроиться на тихую работу, получить комнату, жить спокойно и размеренно.
И поэтому я сидел, пил коньяк и слушал товарища Андреева, уже бывшего комиссара госпиталя и будущего секретаря сталинградского горкома ВКП(б), моего начальника.
Мне, вернее Сергею Михайловичу, всегда говорили, что я умею так слушать людей, что хочется душу на изнанку вывернуть передо мною. Может быть, это от детдомовской жизни, когда нужно было уметь слушать и понимать людей, чтобы выжить.
И вот после второй дозы коньяка я вдруг почувствовал и интуитивно понял, что моему собеседнику просто необходимо рассказать мне то, о чем он говорил. Ему нужно выговориться, излить душу, снять этот груз.
Виктор Семенович внимательно посмотрел на меня, усмехнулся и налил еще коньяка, но только себе:
— Тебе, Георгий, больше не предлагаю, вредно еще. Ты молодой, организм восстанавливается, а алкоголь ему сейчас ни к чему. Ты лучше налегай на хлеб с салом, а то тощий еще, кожа да кости.
Кроме хлеба, сала и лука у нас ничего больше не было, но этого было достаточно. Простая крестьянская еда, но какая вкусная.
— Меня арестовали на вокзале, когда я приехал на какое-то совещание, — продолжил Виктор Семенович, и его голос стал тише, почти интимным. — Хорошо помню, — он горько ухмыльнулся, — повод для вызова был совершенно дурацкий, обсудить какие-то поставки зерна или что-то в этом роде. Но я ничего плохого не подумал. Приехал спокойно, вышел из вагона, и тут ко мне подошли двое в штатском. «Пройдемте с нами». А работал я тогда вторым секретарем сталинградского горкома партии. Хорошая должность была, перспективная.
Виктор Семенович горестно вздохнул и посмотрел с какой-то тоской в окно, за которым уже готовилась в свои права вступить ночь. За стеклом виднелись силуэты заснеженных деревьев.
— Никогда не думал, что мне дадут возможность вернуться туда, — произнес он тихо, почти про себя, словно не веря в реальность происходящего. — Правда, даже страшно думать, во что немцы превратили этот прекрасный город. Я там до войны жил, знаешь? Красивый город был, зеленый, с широкими улицами. Теперь, наверное, одни руины.
Он встал, подошел к двери в палату и выглянул в коридор, словно проверяя, нет ли кого поблизости, не подслушивает ли кто-нибудь.
— Я тебе все это рассказал только по одной причине, — произнес он, вернувшись и снова садясь на стул, наклоняясь ближе ко мне. — Решение о моем таком назначении мог принять только один человек, и я не знаю радоваться этому или горевать. Понимаешь? Только один человек в стране может так решить.
Он помолчал, глядя мне прямо в глаза, и я увидел в его взгляде страх.
— Ты всегда должен будешь помнить об этом, — продолжил он серьезно и весомо, почти внушая. — Личные отношения с сильными мира сего иногда могут быть смертельно опасными. Сегодня ты ему нужен, завтра можешь оказаться врагом народа. Так устроена система. Так устроена власть.
Я отлично понял. Решение о новом назначении Виктора Семеновича принял Сталин, и каким-то образом там прозвучала и моя фамилия, и он это отлично понял. Ему было просто страшно от того, что о нем вспомнили в таком высоком кабинете. Потому что внимание Сталина это как прожектор: светит ярко, но может и сжечь.
В моей голове от Сергея Михайловича был вагон и огромная прицепная тележка всяческих знаний о репрессиях и прочих безобразиях моего нынешнего времени. Тридцать седьмой год, расстрелы, лагеря, исчезнувшие люди. Но у меня, девятнадцатилетнего Георгия Васильевича Хабарова, участника, героя и инвалида еще идущей страшной войны, не было никакого страха перед всем этим. Пока моя биография здесь кристально чистая и прозрачная, и я постараюсь её таковой сохранить. Я знаю правила игры, знаю, как себя вести. Я выживу.
Виктор Семенович допил свой коньяк, закусил хлебом и тяжело вздохнул:
— Ладно, хватит о грустном. Будем надеяться на лучшее. Поедем в Сталинград, будем восстанавливать город, строить новую жизнь. Может быть, нам действительно повезло. Может быть, это шанс начать все сначала.
Он встал, собрал посуду, и перед уходом положил руку мне на плечо:
— Отдыхай, Георгий. Завтра комиссия, нужно выспаться. А там посмотрим, что нас ждет.
Когда он ушел, я долго лежал, глядя в темный потолок. Сталинград. Протезы. Новая жизнь. Все смешалось в голове, и я не мог понять, радоваться мне или плакать. Но усталость взяла свое, и я провалился в сон, полный странных, тревожных снов о войне, о городе в руинах, о людях, которые учатся ходить заново.
Глава 9
Ни на какую военно-врачебную комиссию меня не вызывали. Перед обедом пришла старшая медсестра и принесла мне документы, чтобы я проверил, нет ли в них ошибок. Я этому не удивился: какой я, собственно говоря, ферзь, чтобы мой вопрос решать в индивидуальном порядке? Обычный пехотный Ваня, каких сейчас в госпиталях тысячи, а может быть и десятки тысяч по всей стране.
Индивидуально решают вопросы с летчиками, их берегут, каждый на вес золота, на обучение настоящего воздушного аса уходят годы и немалые средства. С моряками, например подводниками, тоже возятся: флоту специалисты позарез нужны. Или с офицерами инженерных войск и артиллерии, без них наступление организовать невозможно, на самом деле каждый командир батареи или саперной роты на счету. Но не с пехотой. Нас много, очень много. Слишком много, если честно.
Поэтому я молча взял у неё документы и, тщательно проверив каждую строчку, каждую букву, ошибки в таких бумагах могут обернуться затем месяцами мытарств по инстанциям, отнес их в её кабинет. Старшая медсестра кивнула мне с усталой благодарностью и сказала:
— Спасибо, лейтенант. Всё в порядке?
— Всё точно, товарищ старшая медсестра.
— Ну и хорошо. Двадцать седьмого планируем тебя выписать. Справки выдадим, документы все получишь.
Я вышел из кабинета с чувством облегчения, смешанным с тревогой. Двадцать седьмого марта. Значит, осталось совсем немного времени.
В палате у меня новые соседи так и не появились, и это было очень хорошо. Никто не мешал мне, когда я начал форсированно осваивать костыли, а через три дня и протез, который мне неожиданно принесли.
Не знаю, что сработало: мои льготы как инвалида войны второй группы или протекция Виктора Семёновича, которому перед отъездом в Сталинград предоставили несколько дней отпуска для решения семейных проблем, у него там, кажется, мать болела, да и жена требовала внимания после долгой разлуки. Мне почему-то показалось, что на личном фронте у него все не очень хорошо. Но это было не важно, кто позаботился. Протез мне принесли, настоящий протез, не просто костыли, и даже выделили санитарку для помощи в его освоении.
То, что это очень мудро и правильно, я оценил сразу же, буквально в первые минуты. Как вообще можно ходить на этом пыточном станке?
Это была первая моя мысль, когда я с помощью тети Вали, так все раненые звали санитарку, мою помощницу, с большим трудом надел его. Культя сразу же заныла, кожа натягивалась, металл холодил даже через ткань чехла.
Ни о какой индивидуальной подгонке протеза речи не было. Работу даже топорной не назовешь, это было нечто худшее. Грубая гильза, кривые ремни, плохо обработанные края металла. У меня от возмущения, как в басне Крылова, в зобу дыханье сперло.
Но тетя Валя, женщина лет пятидесяти с добрым морщинистым лицом и удивительно ловкими, несмотря на возраст, руками, успокоила меня. Она присела рядом на стул, посмотрела мне в глаза и сказала негромко, почти доверительно: