Во сне Николай стоял в толпе народа, запрудившего всю проезжую часть неширокой Воздвиженки. И по одежде собравшихся здесь людей, в основной своей массе – мужчин, Скрябин понял: то, что он видит, происходит даже и не в двадцатом веке. Это наверняка – век девятнадцатый, причем самое его начало. Но вряд ли следовало удивляться тому, что на Николая, одетого совсем по другой моде, никто не обращал внимания – он-то ведь был сейчас и не там и не тогда. Однако никто не смотрел и на диковинно переменившийся Кремль – даже головы к нему никто не поворачивал. Все глядели куда-то вверх: в сторону венчавшего крышу фронтона, раньше – треугольного, а теперь – разорванного, со следами как минимум двукратного попадания артиллерийских снарядов. На поднятые лица горожан падали мелкие капли моросящего осеннего дождика, и налетавший порывами ветер норовил скинуть с голов мужчин шапки и фуражки. Николай даже во сне ощущал промозглый холод. Но никто не уходил: все продолжали смотреть, напряженно ожидая чего-то.
Скрябин тоже запрокинул голову – и новая волна холода окатила его. Но это был уже холод более глубокий, шедший будто изнутри его существа – от сердца к голове, рукам и ногам.
Его новый знакомец Степан Талызин, здесь – явно еще живой, стоял со связанными за спиной руками в одном из высоких оконных проемов второго этажа.В том проеме, где не уцелело ни стекол, ни рам. Скрябин хорошо видел его круглое лицо: бледное, с проступавшей седоватой щетиной, с большим кровоподтеком на лбу, с искривленным – наверняка сломанным – носом. Кто-то снял со Степана Александровича обувь, и было заметно, что стоять на железном подоконнике ему холодно: он поджимал пальцы на ногах и то и дело переступал с одной стопы на другую. И даже при взгляде сбоку и снизу – с того ракурса, откуда картина открывалась Николаю, – были заметны волдыри мозолей на обеих его пятках.
На брате Петра Талызина болтался какой-то диковинный, мышиного цвета, мундир – непонятно, какого полка. И Скрябин предположил, что Степан Александрович состоял в рядах ополчения. Николай, к своему стыду, не очень хорошо помнил подлинные факты, связанные с Отечественной войной 1812 года. Но, если Магистр говорил правду о «павловском» будущем России при нашествии Наполеона, то генерал-майор Талызин действительно возглавил тогда народное ополчение Москвы.
Окно, на подоконнике которого Степан Александрович стоял, располагалось строго по центру здания и было отделено одним этажом от сходящихся скатов изуродованного фронтона. А прямо над головой Степана Талызина из окна третьего этажа торчала, будто корабельная рея, высунутая наружу аршина на два толстая прямоугольная балка. К этой балке привязали толстую пеньковую веревку – что-то вроде корабельного линя. И на конце её сделана была петля – захлестнувшая сейчас шею Степана Александровича.
– Нет! Прекратите! – воскликнул Николай – громко, повелительно, как если бы отдавал команду.
Такое в его снах порой срабатывало. Но – не в этот раз. Никакого воздействия на всё происходящее возглас не оказал.
В оконном проеме рядом со Степаном Талызиным возникли двое – в темно-синих мундирах французских конных гренадер с золочеными контр-эполетами и аксельбантами на правом плече. Даже свои медвежьи шапки они не сняли: высокие окна дома, спроектированного Матвеем Казаковым, позволили наполеоновским гвардейцам вскарабкаться на подоконник прямо в них. При виде этих двоих Николай слегка перевел дух – ну, ведь не могло же быть такого, чтобы конные гвардейцы, любимцы Наполеона, заделались рядовыми палачами! И он сперва даже не понял, для чего один из них держит в руках какой-то бумажный свиток.
Но тут француз этот свиток развернул. И принялся читать – так чудовищно коверкая русские слова, что ясно было: их написали в дилетантской латинской транскрипции, да еще и забыли расставить правильные ударения. Однако смысл произносимых слов не оставлял сомнений: русский боярин Талызин, командир отряда московской милиции, за саботаж и партизанские действия против французской армии приговаривается к казни через повешение. Закончив читать, гренадер снова свернул лист бумаги в трубку. И толпа, собравшаяся на Воздвиженке, испустила дружный вздох.
Николаю пришло в голову: если бы хоть у одного из зевак были при себе пистолеты, он запросто мог бы застрелить обоих палачей – так близко те находились от собравшихся возле дома горожан. Но – никто не попытался отбить у захватчиков Степана Талызина, русского генерала, героя штурма Измаила. Да тот, похоже, ничего такого и не ждал. И не дрогнул в эту свою последнюю минуту. Едва только гренадер свернул бумагу с приговором, Степан Александрович вскинул голову и твердым, ясным голосом начал произносить евангельские строки:
– Сотвори державу мышцею Своею: расточи гордыя мыслию сердца их: низложи сильныя со престол, и вознесе смиренныя: алчущия исполни благ, и богатящияся отпусти тщи.[1]
Вряд ли французы понимали смысл произносимых им слов, однако они заметно занервничали, заторопились. Один из конногвардейцев сделал полшага к Степану Александровичу. И так тихо сделалось в этот миг, по всей улице разнесся негромкий звон, который издали звякнувшие на ботфортах палача шпоры. Опустив глаза и почти отвернувшись, он двумя руками толкнул Степана Талызина в спину.
– Нет… – произнес Николай еще раз, теперь – шепотом.
И Степан Талызин как будто уловил это слово: помедлил мгновение, не падая и словно бы прислушиваясь к чему-то. Но затем всё-таки потерял равновесие, закачался и свалился с подоконника отцовского дома.
Толпа внизу уже не вздохнула – ахнула, и подалась в стороны, как если бы люди боялись, что им на головы упадет что-то тяжелое. Но, конечно, Степан Александрович ни на кого не упал – повис на веревке, суча ногами и конвульсивно дергаясь всем телом. У наполеоновских гренадер явно не было опыта исполнения казней: они не соотнесли длину веревки с весом казнимого. И шея у того не сломалась – он не умер. То есть, не умер сразу.
Николай Скрябин, содрогаясь почти так же, как несчастный Степан Александрович, глядел, как у того посинело лицо и потекла пена изо рта. И как выпученные его глаза бешено вращались. И как шевелились его губы – будто он силился что-то сказать напоследок. При этом его босые пятки с такой силой колотились о стену отцовского дома, что по штукатурке тут же начали расползаться новые трещины и пятна сукровицы из прорвавшихся мозольных волдырей. Степан Талызин словно бы отталкивался ногами от стены, чтобы отринуть её вместе со всей той нелепицей, которая происходила с ним сейчас. Чтобы убежать – выскочить из петли.
Внизу, на улице, страшно закричала какая-то баба, а следом за ней завыла в голос другая. По толпе пробежал ропот, и казалось: хоть у кого-то дрогнет сердце, и Степана Талызина попробуют спасти.
Но – нет. Если такие мысли и возникли у кого-то, гренадеры в медвежьих шапках не собирались позволить им исполниться. Один из них спрыгнул в комнату с подоконника, а через миг уже вскарабкался на него снова, держа в руках ружье с примкнутым штыком. Из него он сделал единственный выстрел – но его вполне хватило. Пуля снесла полголовы Степану Александровичу, и его муки наконец-то закончились. Тело его дернулось еще раз – и повисло недвижно.
И, только увидев это, Николай Скрябин сумел-таки пробудиться.А, может, его разбудил голос Талызина Петра Александровича, воскликнувшего:
– Мы подъезжаем!
И Николай с усилием открыл глаза. Но не поспешил что-то отвечать Петру Талызину. Сперва поднял руку и вытер слезы, бежавшие по его лицу.
Железная колымага, на которой они катили, въезжала в световую промоину, что возникала прямо перед ними, как полынья на провалившемся льду. И сквозь смотровые прорези Николай разглядел очертания места, памятного ему ещё с лета 1936 года. В центре обширной территории, обнесенной высоким забором, стоял тот самый дом, где Скрябин повстречался когда-то с мнимым Фурфуром; и на окошках этого дома уютно белели занавески – никто явно не пытался дом разорить. А вот бревенчатая баня – место прежних развеселых сборищ – выглядела запустело и неприкаянно. И прямо перед ней стоял, глядя в их сторону, высокий мужчина, облаченный в длинный, как у извозчика, овчинный тулуп и лохматую шапку-ушанку.