Лучше взять себя в руки и удержаться от сна.
Гамильтон расхаживал по подиуму взад и вперед. Низкий и звучный голос заполнял помещение. Дивейну он напомнил льва с седой гривой стянутых на затылке волос. Костюм на нем был шикарный, цвета маренго, не то что изношенная твидовая пара старого профессора. И выговор у него был необычный, не такой, как в Новом Орлеане, то есть он точно не янки. Впрочем, он, скорее всего, и не англичанин. На возвышении сидел ассистент, усердно записывающий за профессором.
— Итак, — говорил Гамильтон, — сегодня мы рассмотрим «Бесплодную землю» Элиота — поэму, вобравшую в себя двадцатый век со всем его отчуждением и пустотой. Это одно из величайших когда-либо написанных произведений.
«Бесплодная земля» — припомнил Дивейн. Красноречивое название. Он ее, разумеется, не читал. Зачем ему? Ведь это поэма, а не роман, который он мог бы почитать прямо сейчас, в аудитории.
Дивейн взял в руки книгу с поэмами Элиота. Одолжил ее у приятеля: к чему тратить немалые деньги на то, что ему в дальнейшем никогда не понадобится? Открыл, на форзаце увидел фотографию автора: заморыш, в крошечных стариковских очках, губки поджаты, словно ему в зад палку от метлы воткнули. Дивейн фыркнул и стал перелистывать страницы. Бесплодная земля. Бесплодная земля… вот она!
Тьфу! Чертов сын расписался не на шутку — настрочил-то сколько!
— Первые строки настолько хорошо известны, что нам теперь трудно представить себе потрясение — нет, шок! — который испытали люди, когда впервые в 1922 году прочитали опубликованную в «Диал» поэму. Это было не то, что привыкли считать поэзией. Скорее это была анти-поэма. О личности поэта тут же забыли. Кому принадлежат эти мрачные и беспокойные мысли? Открывающая поэму строка рождает аллюзию на знаменитые стихи Чосера, однако Элиот идет дальше. Обратите внимание на первые же образы — «фиалки из мертвой земли», «дряблые корни», «снег забвенья». Ни один поэт не писал так о весне.
Дивейн пролистал поэму до конца и обнаружил, что в ней более четырехсот строк.
О нет! Только не это…
— Интересно, что Элиот написал о фиалках, а не о маках, что было бы более традиционным выбором. Маки росли в изобилии, которого Европа не видела многие столетия, а все потому, что на полях остались лежать бесчисленные трупы — жертвы Первой мировой войны. Важно еще и то, что маки — с их способностью навевать наркотический сон — казалось бы, лучше годились для образного строя поэмы. Почему же Элиот выбрал фиалки? Должно быть, на ум ему пришла другая аллюзия: вспомните Уитмена — «…где недавно из-под земли пробивались фиалки — крапинки на серой прошлогодней листве…».
О господи, он, как в ночном кошмаре, сидел на виду у всей аудитории и не понимал ни слова из того, что говорил профессор. Кому бы пришло в голову написать четыреста стихотворных строк о странной бесплодной земле? У него самого с утра в голове шарикоподшипники крутятся. Что ж, за дело: до четырех часов ночи он прикладывался к напитку год названием «Серый гусь».
Он заметил, что в аудитории установилась полная тишина: голоса с кафедры не слышно. Подняв глаза на Гамильтона, он увидел, что профессор стоит неподвижно, а лицо его приняло странное выражение. Если возможно столь неэлегантное сравнение, старику словно бы сунули в подштанники горячую буханку. Лицо профессора стало беспомощным. Он медленно вынул платок, осторожно промокнул лоб, аккуратно сложил платок и вернул его в карман. Откашлялся.
— Прошу прощения, — сказал он, взял с кафедры стакан воды, сделал маленький глоток. — Итак, как я говорил, рассмотрим стихотворный размер, которым пользуется Элиот в первой части своей поэмы. Стиль его отличает агрессивный анжамбеман[110]: переноса нет только в строках, где заканчиваются предложения. Обратите внимание также на выделение глаголов: breeding, mixing, stirring. Это напоминает зловещий, с расстановкой, бой барабанов. Звук неприятный, меняющий смысл фразы. Возникает чувство беспокойства, нам кажется: сейчас что-то произойдет, и то, что произойдет, будет страшно.
Любопытство, шевельнувшееся было в душе Дивейна во время неожиданной паузы, испарилось. Странное выражение лица профессора ушло так же быстро, как и пришло. Хотя он до сих пор был бледен, бледность эта утратила пугающую мертвенность.
Дивейн снова переключил внимание на книгу. Надо быстренько просмотреть поэму, понять, что там автор имел в виду. Глянул на заглавие, перевел взгляд на эпиграмму, нет, эпиграф, или как он там называется.
Остановился. Что за черт? «Nam Sibyllam quidem…»[111] — что это такое? Что бы там ни было, это не по-английски. А посередине какие-то диковинные закорючки, которых в нормальном алфавите не увидишь. Он глянул на сноски внизу страницы и узнал, что первая часть написана по-латыни, а вторая — по-гречески. Затем прочел посвящение: «Эзре Паунду, il miglior fabbro»[112]. Сноска объяснила, что это уже по-итальянски.
Латынь, греческий, итальянский. А сама поэма даже и не началась. Что же дальше? Иероглифы?
Кошмар какой!
Он просмотрел первую страницу, затем вторую. Тарабарщина. «Я покажу тебе страх в пригоршне праха»[113]. Что это должно означать? Глаза обратились к следующей строке: «Frisch weht der Wind…»[114]
Дивейн захлопнул книгу, ощутив тошноту. Довольно. Тридцать строк поэмы, и уже пять проклятых языков. Завтра первым делом он пойдет в деканат и откажется от этой дичи.
Откинулся на спинку стула. В голове стучало. Приняв решение, думал только о том, как ему высидеть сорок минут и не полезть на стену. Будь у него место в конце зала, выскользнул бы незаметно…
За кафедрой бубнил профессор.
— После того, что было сказано, позвольте перейти к рассмотрению…
Неожиданно Гамильтон снова остановился.
— Прошу прощения.
Лицо его снова помертвело. Он выглядел… каким? Смущенным? Взволнованным? Нет, он казался страшно напуганным.
Дивейн подался вперед: в нем пробудился интерес.
Профессор потянулся за платком. Вытащил из кармана, уронил, поднял и попытался донести до лба. Начал озираться по сторонам, взмахивал платком, словно отгонял от себя муху. Затем рука его отыскала собственное лицо, стала легонько к нему прикасаться. Казалось, он ослеп. Дрожащие пальцы ощупали губы, глаза, нос, волосы и снова замолотили по воздуху.
Лекционный зал затих. Ассистент, сидевший на подиуме, отложил ручку. Лицо его выразило озабоченность. Что происходит? — недоумевал Дивейн. Сердечный приступ?
Профессор сделал неуверенный шажок и ударился о кафедру. Теперь и другая его рука взлетела к лицу, ощупала его, на этот раз крепко, натянула кожу, оттопырила нижнюю губу, несколько раз похлопала по голове.
Затем Гамильтон неожиданно остановился и оглядел аудиторию.
— С моим лицом что-то не так?
Мертвая тишина.
Медленно, очень медленно доктор Гамильтон расслабился. Прерывисто вздохнул — один, другой раз, и постепенно черты лица его приняли прежнее, спокойное выражение. Откашлялся.
— Итак, как я говорил…
Дивейн увидел, что пальцы профессорской руки снова пришли в движение — задрожали, судорожно задергались. Рука вернулась к лицу, пальцы мяли, щипали кожу.
Жуткое зрелище.
— Я… — начал было профессор, но рука не давала ему говорить.
Рот открывался и закрывался. Слов не было, раздавался лишь хрип. Еще один шаркающий шаг, и профессор, словно робот, снова ударился о кафедру.
— Что это такое? — спросил он надтреснутым голосом.
Господи! Он стал щипать свою кожу, веки при этом жутко растянулись. Теперь уже обе руки нещадно скребли лицо. Появилась длинная неровная царапина. На щеке выступила кровь.