К утру в городе не было крови. Не было казней. Только в казармах янычары удивлённо переспрашивали друг друга:
— Значит, мы теперь служим человеку, который любит столярное дело больше, чем войну?
— Служим, — отвечал старый ага, пряча улыбку в усы. — Служим. И это, Аллах свидетель, лучше, чем служить безумцу.
Где-то в глубине дворца, в кафесе, Махмуд брал в руки нож и начинал резать по дереву. Криво, неумело, дрожащими руками. Но резал. И с каждым движением злоба уходила из него, словно стружка — вниз, на пол, под ноги.
А над дворцом, над городом, над проливом вставало холодное, бледное ноябрьское солнце, и впервые за многие годы оно не казалось предвестником беды. Но надолго ли? Что такое Османская империя без завоеваний? Без советников-франков, их золота, кораблей, офицеров? Как скоро её жители заметят, что их трапезы стали скуднее, а торговля приносит меньше прибыли? Как скоро янычары начнут требовать походов и добычи?
Все, кроме нового султана, понимали, что идиллия, воцарившаяся ныне в столице — это крышка на намертво запаянном котле с водой, под которым развели жаркий костёр. Рано или поздно — рванёт так, что полетят головы и по улицам потекут реки крови. Но рано или поздно — это решать будут уже не в Истанбуле.
Глава 5
5
Утро в Санкт-Петербурге выдалось на диво ясным, морозным и слепящим. За окнами Зимнего дворца солнечный свет дробился на льдинах скованной Невы, заливая белизною парадные покои бельэтажа, нарочно отведённые под приём высоких чужеземных гостий. Печи, выложенные расписными голландскими изразцами, гудели утробным сытым жаром, но сквозь тяжелые портьеры всё равно тянуло характерным невским духом — терпким запахом просмоленной древесины с верфей, речной сыростью и тонким, едва уловимым ароматом хвои.
Две половины покоев разделяла лишь длинная галерея с зеркалами и белыми алебастровыми бюстами римских цезарей. Но казалось, между ними пролегла не анфилада залов, а целая пропасть — куда более глубокая, нежели разделявшие Версаль и заштатный Штеттин, где нёс службу папенька Фике, герцог Христиан.
Их первая встреча, случившаяся сутками ранее на Стрельнинской мызе, врезалась в память обеих с беспощадной отчетливостью. Тогда, в промозглых сумерках Путевого дворца, где жарко натопленные комнаты пахли дровами, горячим сургучом и дорожным мылом, сошлись два поезда. Французский — пышный, с дюжиной золочёных карет, промерзшими до костей лакеями и надменными клириками, кутавшимися в три собольих плаща каждый. И немецкий — состоявший из единственного неуклюжего возка на широких полозьях, засыпанного снегом чуть не до самой крыши, где матушка Иоганна без конца пилила дочь, а худенькая Фике молча, стиснув зубы от озноба и сдерживаемого гнева, несла в охапке полупустой дорожный ларец.
Две принцессы столкнулись у дверей общей залы, освещённой лишь дюжиной свечей в медных шандалах.
Мария Луиза Елизавета, старшая дочь христианнейшего короля Франции Луи Пятнадцатого, даже в дорожном шлафроке из лионского бархата оставалась собой. Она смерила четырнадцатилетнюю девчонку в поношенной шубейке из стриженого кролика тем убийственным, скользящим взглядом, каким в Версале окидывали дочерей обедневших провинциальных дворян, вымаливавших место при дворе. В этом взгляде сквозило ленивое, брезгливое удивление: как смело это мелкое лютеранское отродье оказаться с нею под одной крышей, на одной дороге, претендуя на родство с великой империей?
Фике не опустила глаз. Она стояла прямая, как солдат на часах, с покрасневшим от мороза и простуды носом, в стоптанных сапожках, и смотрела на французскую принцессу с жадным, оценивающим вниманием. Лишь два года разделяли этих девиц по возрасту — и целая пропасть по статусу в Европе. Но немецкая девочка смотрела на француженку без страха, без смущения, словно на великолепный, неприступный бастион, где следует выискать место, куда сподручнее заложить пороховую мину. Две принцессы обменялись церемонными реверансами, положенными по этикету, но в молчании, повисшем меж ними под бревенчатыми балками Стрельны, уже тогда прозвучал негласный манифест двух совершенно разных судеб.
Разница эта лежала не столько в знатности кровей или толщине кошельков, сколько в том, какими глазами обе глядели на расстилавшуюся вокруг них снежную громаду и на то, чем им предстояло пожертвовать ради русского венца.
Для Марии Луизы Елизаветы Россия представлялась ледяным чистилищем, диким восточным стойбищем, где ей предстояла библейских масштабов миссия: постепенно подчинить политику Петербурга интересам папеньки-короля. Принцесса с детства впитала осознание собственной богоизбранности: кровь Капетингов, текущая в жилах Бурбонов, как ей объясняли, не знала равных под солнцем. То, что русский царь молод, хорош собой и уже прославлен своими деяниями, не отменяло главного: для блистательного Версаля он оставался варваром, полукровкой, рождённым брака прежнего императора с эльфийской принцессой.
Предстоящий переход в православие Мария Луиза Елизавета воспринимала как тяжкую необходимость. Будучи католичкой по рождению и воспитанию, она не столько радела о чистоте латинской догматики, сколько почитала себя мученицей и страстотерпицей в деле наставления гигантской Российской империи на путь истинный. Византийский обряд казался ей необходимой жертвой, которую следовало принести: сама вызвалась, между прочим. Она намеревалась торговаться за каждый пункт богословского чина: требовала сокращения молитв, настаивала на тайном сохранении личного католического духовника и собиралась совершить омовение в православной купели с той же холодной снисходительностью, с какой короли подают милостыню нищим у паперти Собора Парижской Богоматери. Впрочем, даже если московиты откажут ей во всём перечисленном, оставалось понемногу продвигать идею унии двух церквей, что в век вольнодумства и просвещения не казалось такой уж невозможной вещью.
Для Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской всё было иначе.
У Фике не было за спиной королевства, чьи армии могли бы диктовать условия миру. За её спиной стояли лишь милость короля Пруссии, отец-генерал, трясшийся над каждой тряпкой, и мать-голштинка, чьё тщеславие граничило с глупостью. Девочка с пугающей для своих лет ясностью понимала: в этой бескрайней стране ей не на кого опереться, кроме самой себя. Здесь не было места гордыне: требовалось выжить, укорениться и победить.
И потому то, что для француженки являлось тяжкой жертвой, для Фике стало ключом от запертых врат империи.
Она жадно впитывала православие и новые слова, ещё не доехав до столицы. В то время как мадам Мария Луиза Елизавета в карете пила лавандовые капли и проклинала московитские верстовые столбы, немецкая принцесса при свече зубрила Символ веры на чужом, гортанном, славянском языке. Её протестантское детство, замешанное на скупом лютеранском катехизисе, легко уступало место пышной, чувственной и грозной вере северной империи, сокрушившей Карла Двенадцатого, которому, кстати, служил некогда один из её родственников, кажется, кузен отца. Фике не собиралась притворяться — она намеревалась стать более русской, чем сами русские боярышни.
Она часами повторяла вслух незнакомые слова церковных текстов, пока не начинало саднить горло, выправляла акцент, расспрашивала приставленного к свите священника о тонкостях поклонов и знамений. Там, где французская гордячка видела терновый венец мученицы, Фике углядела силу: ведь русский народ никогда бы не полюбил чужеземку, презирающую его крест. Если для того, чтобы стать царевной, требовалось падать ниц перед потемневшими ликами и целовать мощи святых — она будет падать ниц с таким истовым благолепием, что старые архиереи Синода прослезятся от умиления.
Утренний колокольный благовест Петропавловского собора разорвал тишину залов, отдаваясь мелкой дрожью хрустальных подвесок на дворцовых люстрах.
В покоях француженки захлопотали камеристки, разворачивая моднейшие парижские платья с альвийскими мотивами и доставая шкатулки с драгоценностями; маркиз де ла Шетарди уже ожидал в приемной с докладом о последних инструкциях кардинала.