Нас было семеро.
— Поехали.
И мы поехали через всё село, вечером, на тракторной телеге, в разгар уборочной, с гармонью.
По дороге меня ввели в курс дела.
Вводили хором.
— Значит, слушай. Главное — не бить.
— Категорически.
— Мы его ни разу не били. Ни разу!
— Один раз я его толкнул, — признался Твердохлеб.
— Толкнул — это не бил.
— Бутылку отобрать сразу, — наставлял Мещеряков. — Пока он с бутылкой, он не слушает.
— И не спорить с ним. Он спорить любит.
— Он речь скажет. Обязательно.
— Речь надо дослушать, — строго сказал Митрич.
— Зачем?
— Положено. Он готовился.
Твердохлеб растянул гармонь.
Играл он всё так же посредственно и всё так же громко, и бабы из палисадников смотрели нам вслед, и одна крикнула что-то, и Мишка ей ответил, и что он ответил, я не расслышал из-за гармони.
Мы ехали со скоростью двенадцать километров в час.
Я сидел на соломе, свесив ноги с телеги, и хохотал так, что заболел живот.
Зина жила в двухквартирном доме за конторой, в правой половине, и Валерка стоял под её окнами ровно там, где, по всей видимости, стоял всегда.
Он стоял метрах в шести от крыльца, на дорожке.
Мужик лет тридцати пяти, худой, в чистой рубашке — он к этому делу тоже готовился, — с бутылкой в опущенной руке. Пьяный, но не в дым: ровно настолько, чтобы говорить.
Он и говорил.
Он говорил, когда мы подъезжали, и не остановился, когда мы слезли с телеги.
— … и я тебе, между прочим, дом покрасил! В семьдесят седьмом! Ты помнишь, что я тебе дом покрасил⁈ Ты этого не помнишь! Ты вообще ничего не помнишь!
В окне горел свет.
Зина стояла в окне.
Она стояла с папкой в руках — с раскрытой папкой, прижав её к груди, — и лицо у неё было усталое и деловое, лицо человека, у которого горит квартальный отчёт и которому вот этого сейчас вообще не надо.
Она нас увидела и кивнула.
Один раз, коротко.
Митрич кивнул в ответ.
Дальше пошёл ритуал, и я в нём не участвовал, а смотрел.
Первым выступил Твердохлеб. Он подошёл, взял у Валерки бутылку — просто взял из руки, без борьбы, — и отдал Гнидину. Гнидин унёс её в телегу.
Валерка посмотрел на пустую руку.
— Опять?
— Опять, Валера.
— Вы, — сказал Валерка с чувством, — вы вообще кто такие? Вы мне кто?
— Мы тебя домой отвезём.
— Я не поеду.
— Поедешь.
— Я речь не сказал!
— Так говори, — разрешил Митрич.
И Валерка сказал речь.
Он говорил минут восемь. Он стоял на дорожке, светила лампочка над крыльцом, вокруг стояли семеро мужиков в рабочем и слушали, и в окне стояла Зина с папкой, и Валерка говорил.
Речь была плохая.
Она была плохая и длинная, с повторами, и он в ней сбивался и начинал сначала, и половина в ней была враньё, а половина — жалоба на то, что жизнь пошла не так, и виновата в этом одна конкретная женщина.
А потом он сказал:
— Я к тебе, между прочим, каждый раз трезвый выезжаю.
Все замолчали.
Мишка отвернулся и стал смотреть на телегу.
— Всё? — спросил Митрич.
Валерка помолчал.
— Всё.
— Тогда поехали.
До трассы было шесть километров, а последний автобус на Сосновку уходил в двадцать двадцать, и мы, разумеется, не успевали.
Успевать никто и не собирался.
Мы доехали до трассы за полчаса, встали у остановки — бетонная коробка с надписью, три скамейки, — и стали ждать попутку.
Ждали час двадцать.
Это был лучший час двадцать за всё лето.
Валерке вернули бутылку, из которой ему разрешили выпить два раза и после каждого отбирали обратно. Твердохлеб играл. Пели «Ой, мороз» — куда без него, — потом «Виновата ли я», и на этом месте Валерка стал подпевать, и получилось так, что все замолчали и дали ему допеть одному, и он допел, и голос у него оказался неожиданно хороший.
Потом Митрич читал нотацию.
Он читал её сидя, глядя в дорогу, не повышая голоса, и это было лучшее, что я слышал за месяц.
— Ты, Валера, вот что пойми. Ты не к ней ездишь. Ты бы к ней ездил — ты бы днём приехал, трезвый, и в дверь постучал. А ты ездишь на себя посмотреть.
— Чего?
— Того. Тебе приятно, что ты вот такой стоишь под окном, несчастный. Ты домой приедешь и три месяца будешь себя за это уважать.
Валерка открыл рот и закрыл.
— И ещё. — Митрич поглядел на дорогу. — У нас уборка.
— Ну и что?
— А то, что нас тут семеро сидит. Семеро мужиков, Валера. Мы завтра в пять встаём. — Митрич посмотрел на него. — Ты подумай, чего ты стоишь, если ради тебя семь человек в уборку с работы уходят.
Валерка подумал.
— Так это ж хорошо, — сказал он неуверенно.
Митрич махнул рукой.
Попутка пришла в десять с минутами — молоковоз, шедший в сторону Сосновки. Валерку посадили в кабину, бутылку конфисковали окончательно, и он, уже из кабины, высунулся и сказал:
— Я в ноябре приеду.
— Приезжай в ноябре, — согласился Митрич. — В ноябре свободнее.
Молоковоз ушёл.
Мы постояли, посмотрели ему вслед и полезли в телегу.
Обратно ехали медленно.
Ночь была тёплая, звёзд полно, и по обеим сторонам стояла несжатая пшеница, и от неё шёл сухой пыльный запах, от которого у меня к тому августу уже дёргался глаз.
Твердохлеб играл тихо.
Мишка спал, свесив руку.
Семёныч сидел с краю, держась за борт, и за весь вечер, от мастерской до дома, не сказал ни одного слова — ни единого, — и я так и не понял, зачем он поехал.
Гнидин остановил трактор у мастерской в половине двенадцатого.
Мы слезли, разобрали фуфайки и разошлись, и завтра надо было вставать в пять, и никто об этом не сказал ни слова.
Бутылку, кстати, вылили.
Вылили под забором, из принципа, и Мишка при этом страдал так, что на него было больно смотреть.
Зину я увидел через день, в конторе.
Она стояла у своего стола с той же папкой и что-то в ней отчёркивала.
— Зинаида Петровна, я по таре. Мне бы копию распоряжения, Тимофеев требует.
— Возьмите, вон лежит.
Я взял.
Она не подняла головы.
— Лыткин.
— Да?
— Крестовину вы починили?
Я не сразу понял, о чём она.
— Починил. Утром.
— Хорошо. — Она перевернула страницу.
Больше про тот вечер она не сказала ни слова — ни тогда, ни потом.
А четырнадцатого августа с запада пошла первая муть.
Глава 18
Четырнадцатого августа небо на западе изменилось.
Оно не потемнело и не затянулось — просто вдоль всего горизонта легла полоса белесой мути, низкая и ровная, и солнце к вечеру село в неё раньше времени, без красноты.
Я на это внимания не обратил.
Обратил Семёныч.
Он вышел из мастерской, посмотрел, постоял и сходил за Лапиным, а Лапин приехал на ток в девять вечера, когда его никто не ждал, и полчаса разговаривал по телефону с районом.
— Что там? — спросил я, когда он вышел.
— В Славгороде третий день льёт.
— И к нам?
— К нам через сутки. Или через двое. — Лапин закурил. — Или не придёт вовсе. Я тебе не бог.
Он посмотрел на ток, на бугор, на очередь машин.
— У нас в валках сколько?
— Гектаров четыреста.
— Четыреста, — повторил Лапин. — Вот их и надо поднять.
Валок под дождём пропадает быстро.
Скошенная в валок пшеница лежит на стерне и сохнет, и, пока сухо, ей ничего не делается. А пройди двое суток дождя — и она начинает преть снизу, а потом зерно в колосе трогается в рост, и тогда это уже не хлеб, а фураж, и цена ему другая, и всё лето можно считать выброшенным.
Четыреста гектаров валков — это, по нашей урожайности, тонн шестьсот.
Мы их поднимали трое суток.
Пятнадцатого работали до половины второго ночи.
Ночная уборка — вещь для непривычного человека совершенно ошеломительная, и я, хоть и провёл в этих полях всю первую жизнь, стоял и смотрел, как в кино.