Я сел.
Считать было нечего — я и так посчитал. Девять дней.
— Провожу.
— Автобус в шесть утра.
— Провожу.
Людка дозаплела косу и обернулась.
Она стояла в мокром платье, босая, с косой через плечо, и смотрела на меня очень внимательно, и я знал, что она хочет спросить то же самое, что уже спрашивала в поле, и знал, что не спросит.
— Не сиди тут, простынешь, — сказала она и вышла.
Я потом ещё сидел в темноте, слушал, как она идёт по доске через огород — она наступила мимо и тихо сказала «чёрт», — и как хлопнула калитка.
Бидон валялся посреди предбанника.
Я его поднял. Квас вытек весь.
В воскресенье я был в конторе без десяти девять.
Контора в выходной стоит пустая и оттого кажется больше. Пахло мастикой и пылью, в коридоре кто-то оставил ведро с тряпкой, и на двери бухгалтерии висел замок.
Лапин был у себя. Он сидел без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, и на столе у него лежала карта — большая, склеенная из четырёх листов, вся в карандаше.
— Пришёл. — Он не поднял головы. — Садись сюда, оттуда не увидишь.
Я обошёл стол.
Карта была нашего хозяйства: поля, обведённые контурами, с номерами и цифрами внутри. Поверх карандашом шли пометки — стрелки, штриховка, какие-то буквы.
— Это что за буквы?
— Предшественник. — Лапин постучал пальцем. — Вот тут в семьдесят девятом пар, восьмидесятый — пшеница, восемьдесят первый — пшеница, в этом опять пшеница.
— Три года подряд?
— Четыре будет.
Он откинулся.
— И что мне за это будет, спрашивается?
— Овсюг.
Лапин посмотрел на меня.
— Ну ты смотри, — проговорил он без всякого выражения. — Овсюг. Кто тебе сказал?
— Батя говорил.
Это была неправда наполовину. Батя действительно говорил, только я это услышал не от бати, а от агронома в соседнем хозяйстве в девяносто шестом, когда возил ему подшипники и остался пить чай.
— Овсюг, — согласился Лапин. — И корневые гнили. Только это через два года будет, а сводку сдавать в этом.
Он достал папиросы, посмотрел на меня и убрал обратно.
— Вот тебе вся моя работа, Лыткин. Я двадцать два года объясняю, что поле — это не станок. Станок можно гонять в три смены, а поле нельзя. И меня двадцать два года слушают и кивают.
— И?
— И сеют пшеницу по пшенице. — Он пожал плечами. — Потому что пар — это год без урожая. А год без урожая — это район, и это уже не ко мне.
Он развернул карту другой стороной, и я увидел на обороте таблицу, расчерченную от руки: номера полей, площади, расстояние от бригадного стана.
Вот это меня и заинтересовало.
— Виктор Андреич. А расстояние тут зачем?
— Норму считать. Расход на гектар.
— Топливо?
— И топливо.
Я посмотрел на таблицу внимательнее. Поле номер шесть — четыре километра. Поле номер одиннадцать — двенадцать.
— А норма одна?
— Норма по гектару. — Лапин потёр бровь. — Переезды в неё заложены усреднённо. Где-то так.
— То есть если я весь сев проработал на шестом, а списали мне по средней…
Лапин молчал.
— … то разница где?
— Хороший вопрос.
Лапин свернул карту и стал прижимать её на столе ладонью, разглаживая складку, которой там не было.
— Кто у нас нефтехозяйство?
— Кузьмин.
— Ага.
— Лыткин. — Лапин посмотрел на меня. — Ты в позапрошлый раз про сеялку спросил, а через неделю у нас главный инженер сидел красный. Я тебя очень прошу — ты сначала мне скажи, а потом уже.
— Так я вам и говорю.
— Ты мне говоришь, — согласился Лапин, — а у меня уже в животе неспокойно.
Мы просидели над картами до половины двенадцатого.
Он показывал мне севообороты, я задавал вопросы, он на половину не знал ответа и честно говорил «не помню» или «это в книге истории полей, надо смотреть». Книга истории полей нашлась в шкафу, и оказалось, что за семьдесят четвёртый год из неё вырваны два листа.
— Это как?
— А вот так.
— И никто?
— Лыткин. — Лапин закрыл шкаф. — Тому, кто их вырвал, сейчас лет шестьдесят пять, и он живёт в Краснодаре у дочери.
Я вышел из конторы в двенадцатом часу, и на улице был такой свет, что я зажмурился.
Вот чего я в той жизни не знал совсем — что на всё это была бумага. Что кто-то сидел и чертил от руки таблицу, где у каждого поля своё расстояние.
Через сколько-то лет этих полей не будет. Часть засеют, часть бросят, и на восьмом, помню, вырастет берёзовый колок метров в двести.
Я закурил и пошёл вниз, к мосту.
Витьку с Тонькой я увидел в четверг, третьего июня.
Я шёл из мастерской с двумя стремянками под мышкой — Гурову для прицепа, обещал ещё в мае, — и на подъёме от моста меня обогнала «Ява».
Она прошла близко, обдав пылью, и я отвернулся, и уже потом, сквозь пыль, разглядел.
Витька вёл. Сзади сидела Тонька.
Она сидела боком, как бабы садятся, держась за него одной рукой за ремень, а другой придерживая на голове платок, и платок всё равно сдуло на шею, и волосы у неё летели назад. И она смеялась.
Не потому, что смешно. Просто ехала и смеялась.
Мотоцикл ушёл на угор, свернул к клубу и пропал, и звук ещё держался в воздухе секунд десять.
Я стоял на дороге со стремянками.
В той жизни я к июлю уже ходил к Тоньке. В той жизни этот мотоцикл ездил мимо неё три года и ни разу не остановился.
Толкнул — и оно поехало. Куда поехало, я знать не мог, и предъявлять теперь было некому и нечего.
Я поудобнее перехватил стремянки и пошёл дальше в горку.
Пыль ещё не села. У поворота стояли гуси Кузнецовых, штук шесть, и смотрели на меня с ненавистью.
— Ну чего, — сказал я гусям.
Гуси промолчали.
У Гуровых во дворе горел горн, хотя было четыре часа дня и жара стояла такая, что рубаха на мне высохла белыми разводами. Степан Егорыч сидел на чурбаке спиной к калитке, Пашка качал мех.
— Стремянки, — объявил я через забор.
Степан обернулся не сразу.
— Клади там.
Я положил их на верстак под навесом и постоял, потому что было видно, что он не в духе, и было непонятно, с чего.
— Егорыч.
— Что.
— Ты кузов когда варить будешь?
— Заварю. — Он поворочал в углях железку. — Ты иди, Петя. Иди-иди.
Пашка на меня посмотрел и качать не перестал.
Я пошёл.
Дома мать выставила на стол сковородку с теми самыми чебаками, жаренными в муке, и я съел их все, вместе с окунем.
От автора: благодарю за внимание к моей книге. Огромное спасибо! Если вам нравится, поставьте, пожалуйста, лайк.
Глава 14
Автобус на райцентр уходил от конторы в шесть, и в половине шестого на площадке перед конторой уже стояли трое.
Людка с чемоданом. Мать её, тётя Нюра, — маленькая, злая с недосыпу. И Клавдия из сельпо, которую никто не звал.
Клавдия пришла давать наставления.
— В общежитии не сиди одна, — говорила она, держа Людку за пуговицу. — Там девки бойкие, они тебя объедут. И в столовой бери первое, не бери одно второе, желудок посадишь.
— Тёть Клав.
— И тетрадку купи толстую. Толстую! Не эти по двенадцать листов.
Людка кивала. Она вообще всё утро кивала и почти ничего не говорила.
Чемодан у неё был фанерный, обтянутый чем-то коричневым, с ремнём поверх замков, и весил он килограммов пятнадцать. Я его подержал в руке.
— Ты чего туда положила?
— Ничего.
— Пятнадцать кило ничего.
— Мамка банки насовала, — сказала Людка в сторону.
— Не насовала, а положила, — отозвалась тётя Нюра. — Там варенье и огурцы. Она их за неделю съест, а потом три месяца будет мне писать, что похудела.
Небо на востоке уже было светлое и совсем без облаков, и по площадке ходила чья-то собака и обнюхивала чемодан.
Автобус пришёл в семь минут седьмого — ЛиАЗ, пыльный, с наклейкой на лобовом.
Тётя Нюра обняла дочь коротко и деловито, как обнимают, когда стесняются. Клавдия обняла долго и с чувством.