Мне было нечего доложить.
Я первый раз за одиннадцать лет пришёл на эту могилу без единого вопроса и без единого отчёта, и оказалось, что тогда стоять тут совершенно нечем.
Кладбище в такой день — это то же село, только тише.
Все всё те же и стоят примерно там же, где стояли бы на улице. У ворот — старухи, которые пришли первыми и уйдут последними. По центру, где старые, — Митрич.
Митричу в апреле стукнуло восемьдесят четыре.
Он ходил между могилами в пиджаке и в сапогах, с палкой, которой не пользовался, и вёл за собой Ганина, и Ганин шёл за ним, наклонив голову набок, как ходят люди, которые слушают.
— А вот эти, — говорил Митрич, — Прохоровы. Не наш Прохоров, а другие. Наш от них отделился в тридцать восьмом, и с тех пор они не родня, хотя родня. Ты понял?
— Не совсем.
— И правильно. Тут никто не понял. — Митрич пошёл дальше. — А вот Гурьяновы. Их четверо было, все на войне остались, а мать до шестьдесят первого прожила и всё ждала.
Он остановился и потыкал палкой в сторону дальнего угла.
— А вон там наши не лежат.
— А кто?
— Привозные. С шестьдесят четвёртого. Их сюда свезли, когда сселяли.
И пошёл дальше, потому что дальше были Кравцовы, а Кравцовы — это он сам, и про Кравцовых он мог говорить полтора часа.
Я это слышал вполуха и через минуту забыл.
Кузнецова с Сорокиной стояли в двадцати метрах друг от друга.
Мужики у них лежат почти рядом — через две могилы, — и это, я думаю, единственная причина, по которой война из-за грабель тянется с семьдесят девятого года и не кончается: два раза в год они обязаны стоять в двадцати метрах и не разговаривать.
Стоят они при этом безупречно.
Ни одна не смотрит в сторону другой, ни одна не уходит первой, и обе делают всё чуть громче, чем нужно: громче ставят ведро, громче вздыхают, громче разговаривают со своим покойником.
Сорокина в тот раз принесла бутылку.
Она налила стопку, накрыла хлебом и поставила на плиту, и Кузнецова, не поворачивая головы, сообщила своему мужу — своему, — что некоторые при жизни этого в рот не брали, а теперь им носят.
Сорокина ответила плите, что некоторым бы за своим смотреть.
На этом обе замолчали и простояли ещё минут двадцать.
Мишка Загорулько наблюдал за этим с камня, издали, и очень жалел, что нельзя вслух.
— Петь, — сказал он мне потом. — Ты видел?
— Видел.
— Я на Сорокину ставлю.
— Мишк.
— А что «Мишк». — Он развёл руками. — Я ж не при них.
Обратно шли к двенадцати.
Солнце к тому времени стояло уже высоко, и по полю от кладбища вниз тянулась та же цепочка, только теперь она шла быстрее, потому что дома у всех стояла печь и всех ждал стол.
Впереди нас шла Валя Кузнецова с мужем.
Он нёс её ведро и что-то ей рассказывал, и она смеялась — она вообще смеялась всегда, я её и в первой жизни помнил смеющейся, — и они шли под уклон, и он придерживал её за локоть на осыпи.
Утонет он на Троицу.
Не в этом году и не в следующем, а позже, и я не помню, в каком именно, и сколько ему тогда будет, и как это вышло, — знаю только, что на Троицу, потому что об этом потом каждый год вспоминали.
Я на них посмотрел и отвернулся.
Что тут можно было сделать, я не придумал ни тогда, ни за все следующие годы. Сказать человеку в июне восемьдесят четвёртого, чтобы он лет через шесть не лез в воду, — это даже не смешно.
Дома был стол.
Стол в такой день ставится с утра и стоит до вечера, и садятся за него не по времени, а по мере прихода. Пришли Мокеиха, тётя Нюра, ещё две бабки с нашего конца и Семёныч, который приходит на все поминальные столы в селе и на каждом съедает одну тарелку и выпивает одну стопку, и уходит, и делает это с сорок седьмого года.
Мещеряков не пришёл.
Мать три раза за обедом посмотрела на дверь, и три раза я это увидел, и три раза промолчал, потому что не сообразил.
Ели блины, лапшу, холодец, яйца, кутью с изюмом. Тётя Нюра, увидев меня, вздохнула ровно так, как вздыхала последние семь месяцев, и сообщила матери, что мужики нынче пошли непонятные, и мать ответила, что не наше дело.
— Как не наше, — возразила тётя Нюра. — А чьё?
— Ихнее.
— Ихнее, — повторила тётя Нюра с отвращением. — Ихнее у них до сорока лет ихнее, а потом мы виноваты.
Я налил себе компоту и промолчал, потому что за этот стол я сел третьим по счёту и хотел ещё лапши.
Семёныч съел свою тарелку, выпил свою стопку, посидел ровно столько, сколько нужно, и встал.
— Иван Артемьич где? — спросил он в дверях.
Никто не ответил.
Вечером мать достала сундук.
Она полезла туда за скатертью, а вытащила заодно жестяную коробку из-под чая, в которой у нас лежали фотографии, и высыпала их на стол, и стала перебирать, и в этом не было ничего особенного, потому что она их перебирала раза четыре в год.
— Вот. — Она подвинула мне одну. — Смотри.
Я взял.
Фотография была маленькая, с зубчиками по краю, и на ней стоял мужик у гусеничного трактора, в телогрейке, без шапки, с папиросой в углу рта, и хохотал, запрокинув голову, так что видно было горло.
Снято было плохо: солнце сбоку, половина лица в тени, кто-то влез в кадр плечом.
Я держал её и ждал, когда что-нибудь произойдёт.
Ничего не произошло.
Я смотрел на человека, который хохотал у трактора летом какого-то года, и не узнавал его совсем: это был не тот, который на овале, и не тот, которого я помнил по рукам, и вообще никто. Просто весёлый мужик лет тридцати, каких у нас в мастерской ходило человек десять.
— Пятьдесят девятый, — определила мать. — Или шестидесятый. Это на Соловьихе, они там силос закладывали.
Она забрала фотографию и посмотрела на неё сама.
— Вылитый ты, — сказала она.
Я вышел во двор.
Во дворе было светло, как в четыре часа дня, — июнь, темнеть у нас начинает к одиннадцати, — и от завалинки пахло берёзой и полынью, и охапка так и лежала там, где я её свалил утром, и её надо было ставить.
Я поставил две у ворот и одну в сени.
Потом взял стамеску и стал подтёсывать калитку, которая не закрывалась с апреля.
Глава 2
В понедельник меня разбудили в двадцать минут шестого.
Стучали в окно — не в раму, а в стекло, костяшкой, коротко и деликатно, как стучат люди, которые понимают, что рано, но всё равно стучат.
Я откинул занавеску.
За окном стоял Прохоров.
— Петь. Мост.
— Какой мост?
— Задний.
Я оделся и вышел.
Мост он привёз ещё в субботу — снял с семьдесят третьего «газона», который у нас третий год стоит без движка, — и всю дорогу от кладбища объяснял мне, что мост хороший, только надо перебрать, и что перебирать он будет сам, и что ему нужен только пресс.
Пресса у нас нет.
Пресс есть в Новосёлове, и в Новосёлово надо ехать, и ехать надо не Прохорову, а мне, потому что Прохорову там не дадут.
— Митрофаныч. Сегодня понедельник.
— Ну.
— У меня разнарядка в шесть.
— Так я ж после.
Мы постояли.
Спал я в ту ночь пять часов и чувствовал себя прекрасно — это, между прочим, ещё одна вещь, о которой в шестьдесят восемь лет не помнишь ничего: что можно лечь в час, встать в пять и не заметить. Я в первой жизни к сорока годам без семи часов уже не работал.
— В четверг съезжу, — пообещал я.
— Так в четверг сено.
— Значит, в пятницу.
Прохоров подумал и ушёл довольный, потому что для него главным было, чтобы я это произнёс вслух.
Разнарядку я провожу у мастерской, на бревне.
Бревно там лежит с незапамятных времён, метров пять, ошкуренное до блеска задами трёх поколений, и на нём в шесть утра сидит вся моя бригада, у кого нет дела ближе.
Тридцать четыре человека.
Из них половина мне родня в той или иной степени — троюродные, свояки, кумовья, — и вторая половина родня друг другу, и первые полгода я это распутывал письменно, на листке, и в конце концов бросил и стал держать в голове, как все.