И ушёл.
А Ганин постоял, посмотрел на сепаратор и стал его заворачивать обратно в мешок, и лицо у него было совершенно обыкновенное, и он, я уверен, не понял ничего.
Глава 22
Ёлку в клубе ставили двадцать девятого.
Ёлку возят из колка — сосну, потому что елей у нас нет, — и возят её всегда в один и тот же день, и всегда получается, что она либо кривая, либо лысая с одного бока.
В том году привезли кривую.
Кривую поставили в угол, к лысому боку приставили стенд с показателями социалистического соревнования, и получилось хорошо.
Игрушки хранятся в клубе в двух коробках.
Коробки эти — с шестьдесят четвёртого года, и в них лежат стеклянные шары, картонные звери, покрытые серебрянкой шишки и гирлянда из флажков, которую вешают каждый год и каждый год чинят.
Битых шаров за двадцать лет накопилось столько, что уцелевших осталось меньше половины.
Довешивают ватой.
Вату скручивают комками и вешают на нитках, и это делают женщины из клуба, и делают они это с семидесятых годов, и получается снег.
Я на эту ёлку смотрел в первой жизни двадцать лет.
Смотрел я на неё с шестьдесят четвёртого по восемьдесят шестой, и я тогда не знал, что запоминаю; а во второй жизни я на неё смотрел уже как человек, который знает, что этих коробок в двухтысячных не будет.
Коробок не будет, потому что не будет клуба.
Про это я на ёлке не думал.
Детский утренник был тридцатого, в воскресенье, в двенадцать.
Пришло человек шестьдесят детей и человек сорок взрослых, и в клубе было холодно, потому что топили с шести утра, а помещение большое.
Дедом Морозом был Мишка Загорулько.
Он им был четвёртый год подряд, и он в этой роли был совершенно незаменим по одной причине: он не изображал Деда Мороза, а разговаривал с детьми.
Костюм у нас клубный, с шестьдесят девятого.
Борода из ваты держится на резинке, шуба красная, сшитая в семьдесят первом клубной швеёй, и валенки свои, потому что клубные малы.
Мишка в этом костюме вёл утренник час двадцать.
Он водил хоровод, он загадывал загадки, он вызывал читать стихи, и он на каждого ребёнка тратил ровно столько, сколько нужно, и ни один не остался без внимания.
Про подарки надо отдельно.
Подарки в колхозе дают детям работников, по списку, из профкома: кулёк, в котором конфеты, печенье, вафли, два мандарина и грецкие орехи.
Мандарины — главное.
Мандарины у нас в селе бывают один раз в год, вот в этом кульке, и дети их берегут и едят до третьего января, и запах мандарина у меня в обеих жизнях означает ровно одно.
Кульков в тот год выдали сто восемнадцать.
Сто восемнадцать кульков — это на все три бригады, и один из них, между прочим, был выписан на Андрея Журавлёва, которому в марте будет два года.
Тонька его принесла.
Принесла она его на утренник, и он сидел у неё на руках и на Деда Мороза смотрел молча и серьёзно, как смотрел в августе на очередь в сельпо.
Мишка ему кулёк вручал лично.
Тридцать первого утром ко мне пришёл Ганин.
Пришёл он в мастерскую, где я в тот день был по своим делам, и принёс методичку.
Методичка была тонкая, серая, отпечатанная в типографии.
«Анализ причин производственного травматизма в сельском хозяйстве. Методические рекомендации». Пятьдесят две страницы, издана в Барнауле, прислана в колхоз по линии обкома профсоюза после ноябрьской проверки.
— Прочитайте вот это. — Он открыл на закладке.
Я взял.
Читать на морозе в мастерской неудобно, и я подошёл к печке и прочитал абзац, который он отчеркнул ногтем.
В абзаце говорилось следующее.
Что при анализе причин травматизма следует различать причины технические, организационные и личностные. Что к последним относятся нарушения работником установленных требований вследствие недооценки опасности, привычки, спешки или переоценки собственных навыков.
И что эта группа причин обозначается как человеческий фактор.
Я прочитал этот абзац два раза.
Потом отдал методичку и стал закуривать, и закуривал я довольно долго.
— Ну? — спросил Ганин.
— Что «ну»?
— Это же про Гурова.
— Это про всех.
— Это про Гурова, — повторил он. — Тут написано: переоценка собственных навыков. Я это в акте писал другими словами.
Он забрал методичку и посмотрел на закладку.
— Три месяца я это объяснял. Тимофееву, вам, председателю. И у меня не было слова.
— А теперь есть.
— Теперь есть, — согласился Ганин. — И его придумал не я.
Он ушёл в контору.
А я остался стоять у печки, и со мной случилась неприятная вещь, которую я потом полгода вспоминал.
Я не мог вспомнить, говорил я это или нет.
Тут надо объяснить, почему это было неприятно.
За два с половиной года я вбросил в этот колхоз четыре слова.
Первое — «импортозамещение», одиннадцатого июня восемьдесят третьего, на гулянке у Кузнецовых, от хулиганства. Через год оно стало графой в квартальной форме.
Второе — «отрицательный рост», осенью восемьдесят третьего.
Третье — «системный характер», зимой.
Четвёртое — «эффективность использования кормовых угодий», двадцать первого июля восемьдесят четвёртого, на лугу, Зине, от лени и жары. Через одиннадцать дней его написал Гаврилыч.
Пятое — «экологически чистая продукция», двадцать первого ноября, от скуки, в десятом часу вечера.
Все пять я помню поимённо.
Я помню дату, место, при ком и с каким выражением лица, и я эти пять лет считал их, как считают отметки на косяке.
И это было весело.
Весело это было потому, что я всегда точно знал, где кончаюсь я и начинается остальное. Я бросал камень, и по воде шли круги, и круги были мои, и я про них знал.
А тут пришло слово, которого я не бросал.
Оно пришло из Барнаула, в серой методичке, на пятьдесят второй странице, по линии обкома профсоюза, и оно было ровно из того же теста, что и мои пять.
И я четверть часа стоял у печки и вспоминал.
Не говорил ли я в апреле, при Тимофееве. Не выскочило ли это у меня на разборе в сентябре. Не проскочило ли оно в разговоре с Ганиным в октябре, когда он писал акт.
Не вспомнил.
Я не вспомнил ни одного случая — и я не вспомнил также ни одного случая, когда я точно этого не говорил, потому что доказать отсутствие невозможно.
И вот это было первый раз за три года.
Первый раз я не мог сказать, моё это или не моё.
Разница, если попробовать назвать её точно, вот в чём.
Пока я думал, что язык этот делаю я, у меня была позиция.
Я стоял снаружи. Я смотрел, как люди подхватывают мои шуточные слова, и мне было смешно и слегка тревожно, но я оставался человеком, который знает, откуда что взялось.
А если слова приходят и без меня — значит, я не источник.
Значит, я такой же кусок этого механизма, как Гаврилыч, который пишет в справке, и как Пашка, который в октябре выдал мне про эффективность использования, и как эта методичка.
Механизм работает сам.
Он производит слова, потому что ему нужны слова: чтобы называть то, что называть неудобно, и чтобы называть это одинаково по всей стране.
«Человеческий фактор» — прекрасное слово.
Оно означает: виноват человек, а не система. Оно означает это вежливо, научно и без единой эмоции, и оно позволяет написать в акте про восемнадцатилетнего парня фразу, после которой вопросов не остаётся.
И оно правда.
Пашка полез рукой, не дождавшись, потому что делал так дважды и оба раза обошлось. Это переоценка собственных навыков. Это человеческий фактор.
Всё правильно.
Просто когда это называется так, дальше уже ничего не надо делать.
К Гнидиным я пошёл тридцать первого, часов в шесть.
Пошёл я поздравить и отнести Таньке шоколадку — не из благотворительности, а потому, что в селе на Новый год ходят по своим и что-нибудь носят.
Дом у них хороший.
Тот самый дом на две семьи, который сдали двадцать пятого мая восемьдесят четвёртого: кирпичный, две квартиры, паровое отопление от котла, санузел.