Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Закончили на четыре дня раньше прошлогоднего и на девять дней раньше, чем в среднем за пять лет.

Вечером мужики пошли в магазин.

Я не пошёл.

Я в тот вечер задержался в мастерской — доваривал кронштейн, который никому не был нужен до понедельника, — и вышел оттуда в десятом часу, когда уже стемнело.

В мастерской горел свет.

Там оставались двое: Гуров у горна и Пашка на мехе, и они что-то ковали, и я не стал спрашивать что.

Я сел в летучку.

Ехать было двенадцать километров, на север, через поля.

Озеро у нас лежало за дальними клиньями, в низине, и вода в нём к концу мая уже прогревалась сверху, а внизу оставалась ледяная, и все, кто туда лез, орали одинаково.

Дорога шла по краю посеянного.

Я ехал медленно, с открытым окном, и пахло землёй — тем самым запахом, который стоит над полем первые две недели после сева и потом уходит.

Небо было ещё светлое с северо-запада.

Я оглянулся один раз, у поворота.

Село лежало внизу, тёмное, с редкими окнами, и над ним, на бугре, светилось одно длинное окно — мастерская, где Гуров с Пашкой ковали неизвестно что в половине десятого вечера в воскресенье.

Я посмотрел на это окно секунды три и поехал дальше.

Людка сидела на берегу.

Она приехала на велосипеде — велосипед лежал в траве, — и сидела на своей кофте, обняв колени, и смотрела на воду.

— Долго.

— Кронштейн.

— Какой кронштейн?

— Никакой. Не нужен никому.

— Ну ты дурак, Лыткин.

Я сел рядом.

Вода стояла совершенно гладкая, и в ней отражалось всё, что было в небе, а было там немного: полоса на северо-западе и две или три звезды.

Кричал коростель.

Комары ещё не начались — они начнутся через неделю, — и это были единственные две недели в году, когда на этом берегу можно сидеть.

— Замёрзла?

— Немножко.

Я снял куртку и накинул на неё.

Она подобрала под себя ноги и привалилась к моему плечу, и от неё пахло сельповским складом — картоном, мылом и почему-то яблоками, хотя яблок в сельпо не было.

— Петь.

— М.

— Я в четверг с мамкой поругалась.

— Из-за чего?

— Из-за тебя.

— И что она?

— А ничего. Поругалась и всё. — Она помолчала. — Она говорит: он тебя не позовёт.

Я сидел и смотрел на воду.

— Позову, — сказал я.

— Когда?

— Осенью.

— Почему осенью?

— Потому что летом некогда.

Людка фыркнула мне в плечо.

— Ты вот такой всю жизнь будешь?

— Наверно.

— Ужас какой.

Она посидела ещё, потом стянула с себя мою куртку, встала и стала расстёгивать платье.

— Ты чего?

— Купаться.

— Люд, там лёд ещё.

— И что?

— Так холодно же!

— Ну и сиди.

Она пошла к воде.

Заорала она метра через три.

Заорала так, что коростель заткнулся, и я хохотал, сидя на берегу, а она стояла по пояс в чёрной воде, обхватив себя руками, и орала на меня, что я гад и что если я сейчас не залезу, то могу вообще не приходить.

Я залез.

Там правда был почти лёд.

Потом мы сидели на её кофте, завернувшись в мою куртку вдвоём, и стучали зубами, и это было, пожалуй, лучшее, что случилось со мной за две жизни.

Ей было двадцать один год.

Мне было двадцать два, и я в них уже почти помещался — не полностью, но почти: я к весне перестал ловить себя на том, что говорю не своим голосом, и стал спать по восемь часов, и научился радоваться сегодняшнему дню без задней мысли.

Задняя мысль, впрочем, никуда не делась.

Я знал, что будет через восемь лет.

Я знал, что колхоза не станет, что мастерская будет стоять с выбитыми окнами, что коровники разберут на кирпич, а на восьмом поле вырастет берёзовый колок метров в двести. Я это знал абсолютно точно, и не знал только одного — сколько из этого получится отменить.

Может, ничего.

А может, и не ничего.

Я тут второй год, и за этот год у нас появились рейки на баках, журнал с номером, кузнец в штате, домкрат в кладовке, крыша на старом коровнике и триста человек, которые один раз в жизни увидели, как проголосовали не так, как сказали.

Это немного.

Но это больше, чем было.

— Петь.

— М.

— О чём думаешь?

Я подумал, что можно ответить честно, и что честно будет длинно и непонятно.

— Про домкрат, — сказал я.

Людка подняла голову.

— Про какой домкрат?

— Купили нам домкрат. В марте. Гидравлический, на десять тонн.

Она посмотрела на меня в темноте.

— Ты сейчас серьёзно?

— Совершенно.

— Мы тут сидим голые, а ты про домкрат.

— Ага.

Людка помолчала.

— Ужас, — сказала она с чувством. — Ужас какой.

И засмеялась, и стала выбираться из куртки, и потом мы ещё сидели, и потом поехали домой — она на велосипеде, я следом на летучке, освещая ей дорогу фарами, и она всю дорогу от этого выделывалась и виляла.

Дома мать не спала.

Она поставила на стол щи, картошку и молоко, села напротив и ничего не спросила.

Ни где я был, ни почему у меня мокрая голова, ни что там на озере.

Она просто сидела и смотрела, как я ем.

Я ел.

А завтра надо было вставать в пять, потому что во вторник начинали боронование, а на второй бороне у нас с осени не хватало двух зубьев, и я про это помнил с ноября и всё никак не мог доехать до Сомова.

Андрей Вершинин

Механизатор 82 том 2

Глава 1

Первого июня я проснулся оттого, что стало жарко.

Спал я в сенях, на топчане, под простынёй, и к шести простыня была лишняя. Жара пришла за одну ночь: в воскресенье мать ещё ложилась под одеяло и ворчала, что сени выстывают, а в среду с утра в сенях стояло тепло, как в бане через два часа после топки. Пахло сухим деревом, керосином и хлебом.

В щель над дверью било солнце, и в солнце висела пыль.

Я полежал, слушая двор.

Во дворе никого не было — мать ушла на дойку в половине пятого, — но двор всё равно звучал: где-то за огородами орал петух Кузнецовых, у соседей брякала цепь, и совсем далеко, за селом, ровно и глухо шёл трактор по дороге на низкой передаче.

Потом я встал.

Встал одним движением, не думая, и это до сих пор было отдельное удовольствие — которое, как я подозревал, никогда не пройдёт, потому что человек, двадцать лет встававший с кровати в три приёма, такие вещи не забывает.

На столе под полотенцем стояла сковорода.

Картошка со шкварками, четыре яйца, полбанки сметаны, хлеб. Молоко в кринке, накрытое блюдцем. Я сел и съел всё, потом подумал и отрезал ещё хлеба, и намазал его сметаной, и съел и это.

Мать перестала считать, сколько я ем, ещё осенью. Она сказала тогда, что считать бесполезно, потому что я не ем, а пропадаю, и что она за зиму сносила две пары рукавиц, доставая мне из погреба.

Она пришла в восьмом часу.

Пришла, села на табуретку у порога, стянула резиновые сапоги и осталась сидеть — минуты полторы, ничего не делая, просто сидя. Она всегда так делала после утренней дойки, и я всегда это видел, и в первый год не понимал, зачем.

Потом встала и пошла к рукомойнику.

— Съел?

— Съел.

— И сметану съел?

— Съел.

— Ну и правильно.

Она вымыла руки, вытерла их о фартук и посмотрела на пустую сковороду.

— Клавдия вчера спрашивала.

— Чего спрашивала?

— Ничего. Спрашивала.

Я налил себе молока.

Мать взяла с полки миску, поставила, посмотрела на неё и поставила обратно.

— Тебе в июне двадцать три.

— И что?

— Ничего.

Она пошла в горницу, и там что-то стукнуло, и я не пошёл смотреть что, потому что в горнице у неё стоял сундук, а в сундуке лежало всё, что в этом доме имело значение, и лезть туда было не моё дело.

Про Клавдию я к вечеру забыл.

От нашего двора до мастерской шестьсот метров.

Я это знал точно, потому что в первой жизни отмерял шагами, когда думал ставить летом ларёк у поворота, и потом ларёк не поставил, а метраж остался в голове, как остаётся в голове всякая ерунда, которой никогда не найдётся применения.

1416
{"b":"978621","o":1}