Он стоял в сенях, у стены, как и полагалось.
— Ефим Матвеич.
— Ну.
— А можно посмотреть?
Матвеич проследил за моим взглядом.
— Смотри.
Он встал, вынес мешок в комнату и вывалил на пол.
Бумаг было много.
Не так много, как я думал, — не мешок доверху, а килограмма три-четыре, — но много: заявки, копии, черновики, ответы, докладные.
Всё написано от руки.
Всё с датами. Всё подшито попарно — заявка и, если был, ответ, скреплённые ниткой, потому что скрепок в колхозе не было никогда.
Самая старая — от четвёртого марта семьдесят восьмого.
Про антибиотики.
Дальше шло по годам: пенициллин, стрептомицин, витамины, дезинфицирующие, инструмент, холодильник для вакцины, оцинкованные вёдра, спецодежда для скотников.
Заявок было около двухсот.
Ответов — я посчитал грубо — штук сорок.
Я перебирал их минут двадцать, и Матвеич сидел напротив и курил и молчал.
Потом я спросил.
— Ефим Матвеич. Вы это зачем храните?
Он ответил не сразу.
Он докурил, встал, открыл форточку и потом вернулся и сел.
— Ты думаешь, я это храню, чтоб кому-то предъявить.
— Ну.
— Я это семь лет от людей слышу. — Он усмехнулся. — «У Матвеича мешок». Как будто я на кого-то собираю.
— А не собираете?
— А кому предъявлять?
Он развёл руками.
— Председателю? — Матвеич загнул палец. — Он всё это и так знает, он половину этих заявок сам подписывал. В район? В районе то же самое, у них на двадцать одно хозяйство фонды на семь. В обком?
— Ну.
— В обкоме мне вежливо объяснят, что фонды распределяет Госснаб. И будут правы.
Он помолчал.
— Тут предъявлять некому, Петя. Тут все всё знают.
— Тогда зачем?
И вот тут он ответил то, ради чего я эту сцену пишу.
— Затем, что я забываю.
— Что забываете?
— Всё. — Он показал на бумаги. — Мне шестьдесят два года. Я в семьдесят восьмом просил холодильник для вакцины. Если бы я не записал, я бы к восемьдесят пятому году честно считал, что не просил.
Я молчал.
— Человек так устроен, — продолжал он. — Он забывает, чего просил и не получил. Через три года ему кажется, что оно и не нужно было. Через пять — что он и не просил.
Он собрал ближние листки.
— А холодильник нужен. Он нужен был в семьдесят восьмом, и он нужен сейчас, и без него у меня вакцина восемь лет стоит в подполе.
— И что?
— И то, что пока мешок есть, я про это помню.
Он стал складывать бумаги обратно.
— И один раз в год, — добавил он, — когда меня спрашивают, чего мне надо, я говорю не то, что вспомнил, а то, что записано.
Холодильник ему дали в восемьдесят девятом.
Дали не по мешку и не по заявке, а потому, что в район пришла разнарядка на ветеринарное оборудование и потому, что Сычёва в тот момент оказалась в райцентре.
Матвеич к тому времени был на пенсии второй год.
Он пришёл посмотреть.
Пришёл он на ферму, посмотрел на холодильник, потрогал, одобрил и ушёл, и больше на ферму не приходил.
Мешок он держал до самой смерти.
Умер он в девяносто четвёртом, и я на похоронах не был, потому что жил уже в городе.
Что стало с мешком, я не знаю.
А в конце сентября восемьдесят пятого я подумал одну вещь, и подумал я её в связи с этим мешком.
Подумал я про Ганина.
Ганин с осени восемьдесят четвёртого почти перестал писать акты, и я про это уже рассказывал: он стал вместо этого варить ограждения, и сварил их за год пять штук, и все пять переваривал Мишка.
Я тогда решил, что это хорошо.
Я решил, что человек наконец понял, что бумага не работает, и перешёл к делу, и что это правильно и взросло.
А в сентябре восемьдесят пятого я сообразил, что это, может быть, и не хорошо.
Потому что Матвеич пишет семь лет и знает, что толку нет.
И всё равно пишет.
И благодаря этому он в восемьдесят пятом году может назвать сорок пять позиций, которых у него нет, и назвать точно — с датами, с количеством и с историей отказов.
А Ганин через семь лет сможет сказать: «я варил ограждения».
И это будет правда, и это будет пять ограждений, и ни один человек, включая его самого, не вспомнит, какие сорок пять вещей на ферме и в мастерской были опасны и не сделаны.
Я это тогда сформулировал и не стал ему говорить.
Не стал я говорить по той же причине, по которой промолчал в октябре восемьдесят четвёртого, когда он второй раз взял ручку: потому что человек уже выбрал, а я в этом выборе поучаствовал молчанием.
Про мешок я ему всё-таки рассказал.
Рассказал я ему это в октябре, между делом, как байку — вот, мол, у Матвеича семь лет копий, — и он выслушал и спросил только одно:
— А он их по алфавиту складывает или по датам?
— По датам.
— Правильно, — одобрил Ганин.
И заговорил про другое.
Глава 33
Свою картошку мы копали двадцать девятого сентября.
Копали вдвоём, с восьми утра до четырёх, с перерывом на обед, и накопали двадцать два мешка, что было чуть хуже прошлого года.
Мать копала, я таскал.
Таскал я мешки в подпол по одному, шестьдесят два раза туда и обратно — двадцать два мешка плюс сорок вёдер мелкой, — и к четырём часам у меня гудела спина.
Спина в двадцать пять лет гудит по-другому.
Она гудит приятно: помылся, поел, лёг — и наутро ничего нет. В сорок пять она гудит три дня, а в шестьдесят пять она у тебя гудит вообще всегда, и ты уже не помнишь, с чего началось.
Мне двадцать пятого июня стукнуло двадцать пять.
Отметили никак: мать испекла пирог, я поел и пошёл на сенокос, потому что июнь.
К Ситникову я собирался месяца полтора.
Собирался я с середины августа, то есть с той самой смены двадцать девятого числа, когда простоял лишние десять секунд у чужой жатки.
Сходил я двенадцатого октября.
Двенадцатого была суббота, зябь шла третью неделю, погода стояла сухая, и в тот день я закончил объезд в четыре и поехал не домой.
Он велел: приходи, когда не найдёшь.
Велел он это в сентябре восемьдесят четвёртого, у себя в закутке, через шесть дней после того, как Пашке оторвало пальцы, и выговорил так, что я запомнил дословно.
«Ты сейчас будешь искать, где ты ошибся. Ты человек такой, я тебя за полтора года разглядел. Ты будешь искать месяц, потом два. И не найдёшь. И вот когда не найдёшь — приходи. Не раньше».
Я искал тринадцать месяцев.
Про то, что именно я перебирал, скажу коротко, потому что перебирал я одно и то же.
Май восемьдесят четвёртого: я взял Пашку в бригаду.
Правильно? Правильно. Ему восемнадцать, у него корочки, он лучший из молодых, и не взять его было бы несправедливо и глупо.
Июль: я попросил Дудника взять его штурвальным.
Правильно? Правильно. Лучший комбайнёр района, год стажировки, парень выходит с профессией.
Двадцать первое августа: семь крючков из шестёрки.
Двадцать четвёртое августа: я на него наорал ни за что.
Вот тут единственное место, где я вёл себя плохо. Я наорал на пацана при людях за шутку, которой двадцать лет, — и это было несправедливо, и я потом извинялся плохо, и он это носил до весны.
Но к двадцать девятому числу это отношения не имело.
Он полез рукой не потому, что я на него наорал. Он полез рукой потому, что делал так дважды и оба раза обошлось, и это написано в акте формы Н-один словами «переоценка собственных навыков».
Тринадцать месяцев я перебирал эти пять пунктов.
И на тринадцатом месяце я пошёл к Ситникову.
Он сидел у себя, в закутке за конторой.
Закуток два с половиной на три: стол, два стула, сейф, окно, вешалка и подшивка «Правды» за год на подоконнике.
Пил чай.
Он всегда пил чай — из стакана в подстаканнике, крепкий, — и на столе у него всегда стояла банка с сахаром, и в октябре восемьдесят пятого банка эта была наполовину пуста, что для того октября кое-что означало.