— Заходи. Садись.
Я сел.
— Ну?
И я выложил:
— Владимир Гаврилыч. Я не нашёл.
Ситников поставил стакан.
— Я знаю.
Дальше он молчал, а я говорил минут пять.
Говорил я всё то, что перебирал тринадцать месяцев, по пунктам, и говорил довольно связно, потому что за тринадцать месяцев успел это отшлифовать.
Он слушал не перебивая.
Когда я кончил, он спросил:
— Ты этого от меня и ждал?
— Чего?
— Чтобы я тебе назвал, где ты ошибся.
Я подумал.
— Да.
— А я не назову. Потому что ты не ошибался.
И вот тут он выговорил вещь, за которой я, собственно, и ходил.
— Ты неправильно поставил вопрос. Ты тринадцать месяцев ищешь свою ошибку. А её нет. И раз её нет, ты, значит, ищешь не там.
— А где?
— Нигде.
Он допил чай.
— Ты ищешь ошибку, потому что тебе нужно, чтоб она была, — продолжал Ситников. — Если ошибка есть — значит, всё под контролем. Ошибся — исправился — больше не повторится. Это удобно.
— Ну.
— А если ошибки нет, то получается, что можно всё сделать правильно и получить два пальца. И с этим человеку жить трудно.
Он поставил стакан на подстаканник.
— Вот ты тринадцать месяцев и не хотел это признавать.
Я молчал.
— Это не утешение, Петя, — добавил он. — Я тебе не говорю, что ты молодец. Я тебе говорю, что искать нечего, и это хуже, чем если бы было что.
Потом он спросил про бригаду.
Спросил он не про уборку — уборку он и так знал, — а спросил вот что:
— У тебя в бригаде гонят?
Я ответил честно.
— Гонят.
— Сколько дворов?
— Из моих тридцати четырёх — дворов пятнадцать точно. Может, восемнадцать.
Ситников кивнул.
— А в мае сколько было?
— Ни одного.
— За пять месяцев.
— За пять.
Он посмотрел в окно.
За окном была улица, по улице шла телега, и он на неё смотрел, пока она не прошла, — точно так же, как в июле восемьдесят четвёртого он смотрел на Мокеиху с ведром.
Потом он повернулся ко мне.
— Хочешь, я тебе расскажу, что будет дальше? — спросил Ситников.
Дальше он говорил минут восемь, и я эти восемь минут привожу почти дословно, потому что запомнил.
— Постановление правильное.
— Правильное?
— Я его читал три раза. Я тридцать лет читаю такие бумаги. Я в нём не нашёл, к чему придраться.
Он загнул палец.
— Пьянство у нас убивает больше, чем всё остальное вместе. Это не публицистика, это цифры, и цифры я видел. Мужики умирают в сорок пять. Дети растут при пьяных отцах. Травматизм — половина по пьяни.
— Знаю.
— Знаешь. — Он загнул второй. — Дальше. Писали это люди, которые не врут.
— Откуда вы знаете?
Ситников усмехнулся.
— Оттуда, что если бы врали, было бы мягче. Врущий человек пишет так, чтоб не выполнять. А тут написано так, что придётся выполнять, и они это понимали, когда писали.
Он загнул третий палец.
— И через год у тебя в бригаде будет гнать каждый второй двор. А через два — сахар по талонам. А через три — начнут травиться.
Он разжал руку.
— И виноватых не будет.
Я сидел и молчал.
Молчал я потому, что услышал, наконец, вслух то, что чувствовал с мая и не мог назвать.
А он продолжал.
— Ты понимаешь, что это такое? — спросил Ситников.
— Кажется, да.
— Скажи.
Я выговорил.
Выговорил я примерно так: что правильный расчёт, сделанный честными людьми, даёт результат, которого никто не хотел, и что при этом никто не ошибся.
Он выслушал и кивнул.
— Только ты не думай, что это про власть.
— А про что?
— Про арифметику.
Он подвинул стакан.
— Любое решение считается по тому, что можно посчитать, — продолжал Ситников. — А то, чего посчитать нельзя, в расчёт не входит. Не потому, что его прячут, а потому, что для него нет графы.
И вот тут он сам заговорил про Соловьиху.
Заговорил он сам, без всякого повода с моей стороны, и я к этому не был готов совершенно.
— Ты в августе прошлого года папку читал.
— Читал.
— Расчёт проверял?
— Проверял.
— Нашёл что-нибудь?
— Нет.
Ситников кивнул.
— И не найдёшь. Я его делал полтора месяца. Я его делал честно и, где сомневался, брал в пользу деревни. Сорок семь тысяч рублей в год.
— Я видел.
— А я тебе назову, чего в нём нет. В нём нет графы «сколько стоит, что человек больше никогда не будет жить там, где жил».
Он посмотрел на меня.
— Такой графы нет ни в одном нормативе на свете. Ни у нас, ни у них. Её не придумали.
Дальше я задал вопрос, который держал в себе с октября восемьдесят четвёртого.
— Владимир Гаврилыч.
— Ну?
— Вы почему туда ни разу не поехали?
Он не удивился.
Он, по-моему, ждал этого вопроса лет двадцать и был единственным человеком, который знал, что рано или поздно его кто-нибудь задаст.
Он ответил не сразу.
Он встал, прошёл к окну, постоял и вернулся, и сел, и только тогда заговорил.
— Ты думаешь, мне стыдно.
— Я так думал.
— А мне не стыдно. И это, между прочим, самое поганое во всей истории.
— Я тогда сделал свою работу. И сделал я её хорошо. И если бы меня сейчас туда посадили с теми же цифрами, я бы посчитал так же.
— Я знаю.
— Ты не знаешь. Ты думаешь, что это я себя оправдываю.
Он покрутил стакан.
— Теперь про то, почему я туда не езжу. Я туда не езжу, потому что если я туда поеду, я оттуда вернусь с чувством.
— С каким?
— С любым. — Он поставил стакан. — Мне там станет тяжело, я постою, у меня защемит, я поеду обратно и всю дорогу буду про это думать. И приеду домой другим человеком.
— И что плохого?
Ситников посмотрел на меня.
— А то, что это плата. Съездил, помучился, и как будто рассчитался. Заплатил — и свободен.
Он помолчал.
— А я не хочу быть свободен, Петя.
Больше он про это не говорил.
Ни в тот вечер, ни потом, ни разу до самой моей отлучки в город, и я до сих пор не знаю, говорил ли он это вообще кому-нибудь ещё.
Я думаю, что нет.
Я думаю, что я был единственным человеком, которому Владимир Гаврилович Ситников за двадцать один год выговорил вслух, почему он не ездит на Соловьиху, — и выговорил не потому, что я особенный, а потому, что я прочитал папку.
Он мне её для этого и дал.
Он мне её дал в мае восемьдесят четвёртого, сунул на крыльце после отчётно-выборного, и я тогда решил, что это жест доверия.
А это был не жест.
Он просто нашёл человека, который прочитает и поймёт, и держал он эту папку сорок лет именно для того, чтобы однажды такого человека найти.
Больше в этом ничего не было.
Список я ему вернул.
Список — тот самый, двадцать две фамилии от руки на обороте бланка, — я вынул из папки в августе восемьдесят четвёртого и с тех пор носил в тетради.
Носил я его четырнадцать месяцев.
Я его достал и положил на стол, и объяснил, откуда он у меня, и извинился.
Ситников взял его и посмотрел.
Смотрел он на него, я думаю, секунд тридцать — а он его сам писал, в шестьдесят четвёртом, в Соловьихе, на постое у Кочергиных.
Потом положил обратно на стол.
— Оставь себе.
— Владимир Гаврилыч…
— Оставь. — Он подвинул листок ко мне. — Мне он не нужен. Я его наизусть знаю.
Вышел я от него в семь вечера.
Шёл я домой в темноте, было плюс два, под ногами хрустело, и я всю дорогу пробовал понять, стало мне легче или нет.
Не стало.
Не стало ни легче, ни тяжелее — стало по-другому, и «по-другому» это выглядело так: тринадцать месяцев у меня в голове висел вопрос, и вопрос этот теперь был снят.
Снят он был не ответом.
Он был снят тем, что мне объяснили: вопрос поставлен неправильно и отвечать на него не надо.
Это, между прочим, оказалось достаточно.
Я в ту ночь спал восемь часов подряд, чего со мной не случалось, если считать честно, с лета восемьдесят четвёртого.