— Мишк.
— А чего. — Он пожал плечами. — Я тебе как есть говорю. Ты его при мужиках отчитал ни за что. Мужики решили, что ты перегрелся, и правильно решили. А он не решит. Он решит, что ты его за пацана держишь.
Я домылся и надел рубаху.
— Мишк. А тебе Пантелея жалко?
Мишка удивился.
— Кого?
— Ерофеева.
— Так он умер в семьдесят восьмом.
— Я не про то.
Мишка подумал.
— Не. — Мишка поскрёб живот. — Не жалко. Он с двумя пальцами тридцать лет прожил, у него внуков шесть. Чего его жалеть?
И полез к бочке.
Ганин в те дни ездил на поле каждый день.
Ездил он на велосипеде, тридцать пять минут в одну сторону, и приезжал он всегда часам к пяти, когда жара спадала, и делал одно и то же: обходил машины, смотрел, записывал и уезжал.
Двадцать четвёртого он привёз с собой кошму.
Кошму — противопожарный войлок, который положено возить на каждом комбайне и которого у нас не было ни на одном, — он выбил в райпо через председателя, лично, в четверг, и привёз одну штуку на велосипеде, привязав её к багажнику.
Одну.
Он ехал с ней тридцать пять минут, и она била его по ногам, и приехал он весь в поту и в шерсти.
— Вот, — доложил он.
— Одна?
— Двенадцать обещали в сентябре.
Мишка, стоявший рядом, посмотрел на кошму, потом на Ганина, потом опять на кошму.
— Эдуард Вениаминыч.
— Да?
— А к сентябрю уборка кончится.
— Я знаю, — отозвался Ганин. — Тогда они будут на следующий год.
И вот на это Мишка не нашёлся.
Он потом три раза за вечер повторял это мужикам с интонацией восхищения — «тогда они будут на следующий год», — и все смеялись, а Ганин, уезжая, попросил кошму положить на комбайн Дудника, потому что тот идёт первым.
Кошму положили Дуднику.
Она пролежала у него в кабине до конца сезона, и её ни разу не развернули, и это, если считать по-честному, был совершенно правильный результат.
Поговорил я с Пашкой в тот же вечер.
Поговорил плохо.
Нашёл я его у комбайна Дудника — он там докручивал что-то в темноте, при фаре, — и выговорил ему примерно следующее: что был неправ, что накричал зря, что устал, и что шутка тут ни при чём.
Он выслушал.
— Ясно, — отозвался Пашка.
— Паш.
— Да я понял, Пётр Сергеевич. Всё нормально.
И это «всё нормально» было сказано ровно тем тоном, каким восемнадцатилетний парень говорит взрослому, что всё нормально, когда ничего не нормально.
Я постоял и ушёл.
Он и правда носил это до весны.
Не обиду — обиды у него не было, — а осторожность: с того вечера и до самого мая он в разговоре со мной был на полшага дальше, чем раньше, и я это чувствовал каждый раз и каждый раз не знал, что с этим делать.
В ту же ночь у нас случилась ещё одна вещь, помельче.
Позвонил Аркадий Павлович.
Позвонил он не мне — телефона на стану нет, — а в контору, и мне передали через Пилипчука в половине двенадцатого: завтра к восьми к председателю.
Утром я приехал.
Аркадий Павлович сидел с районной сводкой, и настроение у него было такое, какое бывает у председателя двадцать пятого августа.
— Садись. Читай.
Сводка была по темпам уборки: двадцать одно хозяйство, три графы — намолочено, сдано, процент к плану.
Мы стояли седьмыми.
— Ну и что? — спросил я.
— А то, что Новосёлово четвёртое.
— Так у них двадцать два комбайна.
— Я знаю, сколько у них комбайнов. — Аркадий Павлович отодвинул сводку. — Мне вчера звонили из района. Не по сводке звонили, а так — поинтересовались, как у нас с темпами.
— И что вы?
— А что я. Сказал, что убираем.
Он посидел.
— Петь. Ты мне вот что скажи. Ты можешь до тридцать первого дать ещё процентов восемь?
Я подумал.
Дать восемь процентов до тридцать первого можно было ровно одним способом: снять две машины с отвозки на подработку, поставить резервный комбайн, у которого не готов коленвал, и работать до половины двенадцатого ночи вместо десяти.
— Могу. Только я вам их дам за счёт сентября.
— Как это?
— Так это. Люди на пределе. Если я их сейчас на две недели загоню по четырнадцать часов, то в сентябре у меня встанет половина по здоровью и по технике.
Аркадий Павлович побарабанил.
— Ты уверен?
— Нет, — честно ответил я. — Я думаю.
— Ну думай. — Он придвинул сводку обратно.
Из этого разговора не вышло ничего.
Я не стал загонять, он не стал настаивать, и в сводке мы к тридцать первому поднялись на шестое место сами по себе, потому что в «Восходе» три дня шёл дождь.
Двадцать четвёртого всё село гудело про свадьбу.
Гудело оно не про молодых, а про Сорокину.
Приглашение ей Кузнецова отправила накануне, с Санькой, и Сорокина его приняла — то есть взяла из рук, сказала «спасибо, приду» и закрыла дверь.
После чего в селе началось.
Обсуждали три вещи: придёт или не придёт; если придёт, то куда её посадят; и если посадят не туда, то что будет.
Мокеиха ставила на скандал.
Твердохлебиха — на то, что придёт, посидит час и уйдёт, что было бы, по общему мнению, самым правильным решением.
Мать не ставила ни на что.
Она обронила одну фразу, за которой, как выяснилось через сутки, стояло знание.
— Не пойдёт она.
— Почему?
— А у ней Генка.
Генка Сорокин, внук, восемьдесят третьего года призыва, служил второй год, и в тот август от него не было писем шесть недель.
Шесть недель — это ничего.
Это ровно ничего не значит, письма из армии ходят как ходят, и любая бабка в селе это знает, включая Сорокину.
И всё равно шесть недель.
Двадцать четвёртого я вернулся домой в двенадцатом часу.
Вернулся я не на стан, а домой, потому что на двадцать пятое была назначена свадьба у Кузнецовых, и на свадьбу надо было идти чистым, и, значит, надо было топить баню.
Баню топила мать.
Она натопила её в одиннадцать вечера, после дойки, и сама пошла первой, а я после неё, и это был первый раз за десять дней, когда я по-настоящему вымылся.
Из бани я вышел в первом часу.
Спать не хотелось совершенно.
Так бывает, когда сильно устал и потом резко остановился: тело обмякло, а голова работает, и работает она вхолостую, гоняя по кругу одно и то же — Пашкино лицо с канистрой, Дудника с его «ты знаешь», Мишку у бочки.
Я походил по двору.
Потом зашёл в дом, взял керосинку, потому что свет к ночи опять отключили, и полез в сундук за чистой рубахой на завтра.
Рубаха лежала внизу.
А сверху, поперёк белья, лежала серая картонная папка с тесёмками.
Глава 11
Сундук у нас стоял в горнице, у окна, под вязаной накидкой.
Мать проветривала его раз в год, первого июня, и это была целая процедура: вынести всё во двор, разложить на верёвке, пересыпать нафталином и к вечеру уложить обратно в том же порядке.
Порядок я знал наизусть.
Сверху лежало бельё — простыни, наволочки и три полотенца с петухами, вышитые бабкой и не использованные ни разу за двадцать лет. Под ними отрез синего крепдешина, купленный матерью в семьдесят первом на платье и с тех пор лежавший, потому что жалко резать.
Ещё глубже — отцовский костюм.
Костюм этот висел бы в шкафу, если бы у нас был шкаф, а так он лежал сложенный, переложенный газетами, и мать его вынимала первого июня и вешала на верёвку, и он висел во дворе целый день, и я мимо него ходил.
Ниже — коробка из-под чая с фотографиями.
Ещё ниже — документы: свидетельства, трудовая книжка матери, похоронка на её брата, две сберкнижки и облигации государственного займа сорок седьмого года, которые никогда никому не пригодились.
И на самом дне — детское.
Мои табели за четвёртый класс, тетрадка по чистописанию, октябрятская звёздочка и почему-то один валенок.
Про валенок я спрашивал дважды.
Оба раза мать отвечала, что валенок хороший.