Юрка хотел в танкисты, потому что у него были права, и Вовка хотел куда угодно, кроме стройбата.
Про стройбат за столом было сказано много и всё нелестное.
Часов в шесть бабы запели.
Запели то, что положено петь на проводах, — старое, рекрутское, из тех песен, которые в этих местах поют уже лет двести и которых никто никогда не разучивал специально. Начали три голоса, подхватили ещё пять.
Юрка сидел и слушал, и было по нему видно, что ему хорошо и что он себе в этот момент нравится.
Ему завидовали.
Вот этого потом никто не помнит, а это было главное: восемнадцатилетним парням, уходящим в армию, завидовали. Им завидовали пацаны шестнадцати лет. Им завидовали мужики, у которых это уже было. Двое парней сидели в центре двух дворов, их кормили, им наливали, их целовали бабы, и весь этот вечер принадлежал им целиком.
Автобус уходил в семь.
Это был второй, вечерний рейс, который ходил только по субботам, и вёл его тот же самый водитель, который в полдвенадцатого привёз Саньку с Толиком.
К автобусу пошли всем скопом.
Шли метров четыреста, и шли долго, потому что останавливались. Твердохлеб шёл впереди и играл. За ним шли Юрка с Вовкой, потом матери, потом все остальные, и по дороге к процессии пристраивались те, кто ни к тем, ни к другим отношения не имел, а просто вышел за калитку.
У автобуса всё было быстро.
Вовкина мать сунула ему сумку и что-то сказала на ухо коротко. Юркина мать держала его за отвороты пиджака и не могла отпустить, и её отвела Кузнецова — та самая, у которой сын приехал восемь часов назад.
У самого борта, чуть в стороне от всех, стоял Дробот.
Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел, как их сажают, и Мишка стоял рядом с ним и что-то ему втолковывал, размахивая рукой. Дробот кивал.
Мокеиха сунула Юрке в карман рубль.
— Теть Фень, ну зачем.
— Бери. Пригодится.
Водитель посигналил.
Они залезли, и автобус тронулся, и все махали, и от автобуса махали в заднее стекло, и это продолжалось, пока он не ушёл на угор.
Потом стало тихо.
И через минуту все пошли обратно, потому что столы стояли накрытые.
Домой я попал во втором часу ночи.
Мать пришла раньше и уже спала, но проснулась, когда я загремел сапогом.
— Ел?
— Мам, я сегодня ел шесть раз.
— Молока попей.
Я попил молока.
Я выпил за этот день столько, сколько в прошлой жизни укладывало меня насмерть до следующего вечера, и не чувствовал ровно ничего, кроме того, что хочу спать. Организму было двадцать два, через неделю становилось двадцать три, и его всё это вообще не касалось.
— Кузнецова-то, — донеслось из-за занавески. — Она с апреля не спала.
— Теперь поспит.
— Теперь поспит.
Я разделся и лёг.
Что стало с Санькой Кузнецовым дальше, я не помнил. В девяностых он был жив — вот это я помнил точно, потому что помнил его во дворе с мотоциклом, — а больше ничего.
За окном было тихо.
Потом у Кузнецовых один раз заорал гусак, ни на кого, просто так, и заткнулся, и больше за ночь я его не слышал.
Глава 4
В понедельник у меня с утра горели ладони.
Не болели, а именно горели — тем ровным тупым жаром, какой бывает после двух дней клёпки, когда молоток отдаёт в кисть по семьсот раз за смену. Я их вечером мазал сметаной, потому что мать велела, и утром они всё равно горели, и я взял молоток и пошёл клепать дальше.
Второй нож был хуже первого.
На первом сегменты снялись как по маслу, а на этом заклёпки за десять лет разбило в грибок, и каждую приходилось высверливать. К девяти я высверлил девятнадцать штук и стал прикидывать, что до обеда не управлюсь, а после обеда меня посылают на пар.
В воротах появился Пыжов.
Он шёл спиной вперёд и что-то говорил, а за ним шёл Ганин.
На Ганине была та же белая рубашка, но уже с закатанными рукавами, и всё те же городские ботинки, которые после ямы выглядели как ботинки, побывавшие в яме. Портфель он держал двумя руками, перед собой.
— Вот мастерская, — объявил Пыжов. — Тут у нас Николай Фомич.
Сомов вышел из конторки и посмотрел на них без выражения.
— Это ко мне?
— Это по технике безопасности. Он теперь у нас будет.
— Где будет?
— В смысле «где»?
— Ну где он будет. Сидеть.
Пыжов открыл рот и закрыл.
Про это, судя по всему, не подумал никто. Ганина оформили приказом с первого июня, дом ему выделили ещё в марте, а стол ему не выделили никогда, потому что должность была новая, а площади старые.
— Ну… — Пыжов огляделся. — В конторе.
— В конторе у Гаврилыча два кабинета и коридор, — заметил Сомов. — В коридоре у нас автобусное расписание висит.
— Значит, под расписанием.
Так и вышло.
К среде Ганину поставили в коридоре конторы стол — списанный, из бухгалтерии, с ящиком, который не выдвигался, — и под этим расписанием он просидел до октября.
— Николай Фомич. — Ганин переложил портфель. — У вас журналы инструктажа где?
Сомов посмотрел на него.
— Какие журналы?
— Регистрации инструктажа на рабочем месте. Вводного, первичного, повторного.
— Это к Тимофееву.
— А у Тимофеева они есть?
— У Тимофеева всё есть. — Сомов ушёл в конторку.
Акт он принёс в правление во вторник, а обходить с ним начал ещё в понедельник после обеда.
Я это видел не целиком, а кусками, как все.
Сначала он появился у кузни.
Я в это время был там же — приехал высадить полдюжины заклёпок, которые не брала дрель, и стоял у горна, качал мех и ждал.
Гуров выслушал его целиком.
Он единственный за весь день выслушал целиком: не перебил, не хмыкнул, не отвернулся к работе на третьем пункте. Стоял с молотком в опущенной руке, смотрел в землю перед собой и слушал все восемь пунктов, включая обои и отмостку.
Ганин дочитал и протянул бумагу.
— Не подпишу, — сказал Гуров.
— Могу я узнать почему?
— Я в бумагах не понимаю.
— Я объясню.
— Не надо.
Ганин кивнул, убрал акт и пошёл к воротам, и уже в воротах Гуров его окликнул.
— Слышь.
Ганин обернулся.
— Ты не бросай. — И Гуров взялся за молоток.
Больше он в тот день не сказал ничего вообще, а Ганина видели потом у гаража, у склада, а после обеда он пришёл в мастерскую.
Бумага у него была написана от руки, в трёх экземплярах, одинаковым мелким ровным почерком, без единой помарки.
Сверху стояло: «АКТ обследования технического состояния жилого дома по ул. Новой, д. 4».
Дальше по пунктам.
— Николай Фомич, я вас попрошу ознакомиться и подписать как члена комиссии.
Сомов вытер руки, взял бумагу и стал читать, шевеля бровями.
Читал он долго.
— Тут написано: отслоение обоев по верхнему шву в обеих комнатах на протяжении соответственно два и четыре и три и одна десятых метра.
— Да.
— Ты их мерил?
— Мерил.
Сомов положил бумагу на верстак.
— Не подпишу.
— Почему?
— Я по мастерской. По домам не я.
— А кто?
— Не знаю.
Это был честный ответ, и он был вдобавок правдой.
Ганин забрал бумагу, поблагодарил и пошёл к следующему.
Следующим оказался Твердохлеб.
— Я неграмотный, — объявил Твердохлеб.
— Вы в мае расписывались в ведомости.
— Так то в ведомости.
Дудник пообещал подписать, если подпишет Сомов. Прохоров объяснил, что Ганину надо не сюда, а к прорабу, и что прораб в отпуске до июля. Мещеряков-дед посмотрел бумагу, вернул и попросил больше к нему с этим не подходить. Клюев поинтересовался, наливают ли за подпись.
Мужики к этому времени бросили работу и следили за процессом с открытым удовольствием.
Самое интересное было в том, как он это переносил.
Он не обижался. Не начинал объяснять по второму разу, не повышал голоса, не краснел и вообще никак не менялся в лице. Выслушивал отказ, кивал, аккуратно убирал бумагу в портфель и шёл к следующему.