Домой я пошёл в восьмом часу, когда стало сереть. Ноги гудели, руки не разгибались, под ногтями чернота, которую я потом отмывал два дня. Меня обгоняли бабы с фермы, здоровались, и я здоровался в ответ и половину не узнавал.
А на середине дороги, у мостка, до меня наконец дошло, что я так и не выяснил, что было вчера.
И что завтра, между прочим, надо идти к завскладом просить каретку, которую мне никто не даст.
Я подумал об этом и почему-то заулыбался.
Глава 3
Спал я как убитый и проснулся сам, до петухов.
Полежал, послушал. В доме было темно и тихо, только ходики стучали да на печке что-то потрескивало, остывая. За окном ещё синело.
Руки болели.
Не так, как болят в шестьдесят восемь, — не суставами, не вязкой ноющей дрянью, от которой не уснёшь. А честно, мышцами: я вчера восемь часов драл коросту скребком, и теперь предплечья гудели и пальцы не хотели разгибаться до конца.
Я лежал в темноте и сгибал-разгибал ладонь, и мне это нравилось.
Потом сел, нашарил штаны и пошёл на двор.
Уборная у нас стояла в конце огорода, у бани, и путь туда лежал через грядки по доске. Доска была скользкая от росы. Я прошёл по ней, посмотрел на небо — чистое, звёзд ещё полно, к востоку зеленеет — и подумал, что это, наверное, единственное место на планете, где я могу постоять один и никто ничего от меня не хочет.
Вернулся, умылся из рукомойника ледяной водой, крякнул.
Мать уже гремела в кухне.
— Ты чего вскочил?
— Выспался.
— В пять-то часов?
— В пять.
Она обернулась от печки с ухватом, посмотрела недоверчиво. Двадцатидвухлетнего Петьку из-под одеяла в пять утра можно было достать только багром.
— Ешь тогда.
Была каша — пшённая, на молоке, с топлёным маслом. И хлеб. И вчерашняя картошка, которую она разогрела на той же сковородке.
Я ел и посматривал на мать.
Она собиралась на ферму — доярка, первая дойка в шесть. Наматывала на ноги портянки, ловко, не глядя, потом влезла в резину, потом взяла с гвоздя платок и стала повязывать перед зеркальцем в простенке. И вот когда она подняла руки к голове, я увидел, какие у неё пальцы.
Красные, толстые в суставах, с потрескавшейся кожей на костяшках. Руки, которые двадцать лет по два раза в день сидят в холодной воде и тянут вымя.
У неё потом эти пальцы вообще перестали разгибаться. Я помнил, как в двухтысячных возил её в район к хирургу, и хирург сказал, что тут уже ничего, надо было тридцать лет назад.
— Мам, — сказал я. — А тебя когда на аппараты переведут?
Мать замерла с платком.
— Чего?
— Ну, на машинное доение. У нас же есть.
— На третьей ферме есть. — Она пожала плечами. — А у нас руками.
— А почему?
— А потому. — Она затянула узел. — Ты чего это спрашиваешь?
— Да так.
Она посмотрела на меня в зеркальце.
— Петь, — сказала она уже другим тоном. — Ты вчера тоже весь вечер чудной ходил.
— Устал.
— Устал он. — Мать взяла подойник. — Пятнадцать лет тебя вечером домой загнать не могла, а он устал. Ты доедай, посуду в таз кинь и не забудь заслонку прикрыть, как уйдёшь.
Дверь хлопнула.
Я доел, кинул посуду в таз, прикрыл заслонку. Постоял посреди избы.
Аппараты доильные на нашей ферме, между прочим, стояли. Я это точно помнил — их привезли то ли в семьдесят девятом, то ли в восьмидесятом, поставили и они не заработали, и года три стояли в углу, а потом их куда-то дели. Что-то там было с вакуумной линией.
Ну ладно, подумал я. Потом. Сначала каретка.
К мастерской я пришёл раньше всех, в начале седьмого, и с полчаса просто сидел на гусенице и смотрел на своего покойника.
Чистый, он выглядел не лучше, а хуже. Грязь скрывает, чистота показывает. Теперь была видна каждая сорванная резьба, каждая дыра в кожухе, каждый след от кувалды, которой кто-то когда-то работал в местах, где кувалдой работать нельзя.
Но я на него смотрел и понимал: он живой.
Механизм — это как человек. Есть болезни, от которых лечат, а есть, от которых хоронят. Хоронят — это блок, коленвал, картер. Всё остальное лечится, если у тебя есть руки, время и запчасти.
Руки были. Времени навалом. А запчастей не было ни одной.
Я достал огрызок карандаша, который вчера подобрал в мастерской, и на обороте старой накладной, найденной там же, написал список. Не в голове, а на бумаге — потому что в шестьдесят восемь я твёрдо усвоил: то, что в голове, потеряется.
Список вышел на девятнадцать позиций.
Из них по-настоящему критичных — четыре: каретка, аккумулятор, генератор с ремнями, комплект уплотнений на ходовую.
Всё остальное — хотелки. Без стекла ездят. Без приборов ездят. На прогрызенном сиденье, подложив фуфайку, тоже ездят, и ещё как.
Я сложил бумажку и пошёл на склад.
Центральный склад стоял за конторой, длинный, с высоким крыльцом и железной дверью. Дверь была закрыта.
Я сел на крыльцо и стал ждать.
Мимо шли люди — на ферму, в контору, к гаражу. Некоторые здоровались, некоторые кивали, а один мужик остановился и минуты три рассказывал мне про какого-то Кольку, который вчера чего-то там, и я кивал и поддакивал, не понимая ни одного имени.
Из этого разговора я всё-таки выудил, что в воскресенье была свадьба у Сорокиных.
Ага. Свадьба. Значит, вот где я нагрузился.
Мужик ушёл, а я стал думать, что мне известно про завскладом.
Известно было мало. Фамилия — Кочергин. Или Кочерга? Нет, Кочергин, Павел… не помню. Мужик лет пятидесяти, жилистый, вечно в синем халате поверх телогрейки. И у него всё было. Вот это я помнил абсолютно точно, потому что это была местная присказка: «У Кочергина есть, только он не даст».
Он появился в семь двадцать.
Небольшой, действительно жилистый, в кепке, с портфелем — с настоящим коричневым портфелем, в котором, судя по всему, лежала еда. Увидел меня на крыльце и сразу сделал лицо.
Знаете это лицо? Такое чуть-чуть страдальческое, заранее уставшее. Лицо человека, к которому пришли просить.
— Чего тебе?
— Здравствуйте, Пал Иваныч.
Я сказал наугад. Пятьдесят на пятьдесят.
— Здорово, — буркнул он, доставая ключи, и я мысленно выдохнул. Угадал.
Он открыл замок, толкнул дверь и вошёл, и я вошёл следом, и меня накрыло запахом.
Склад пах невероятно.
Солидолом, металлом, новой резиной, деревом, брезентом. Так пахли те магазины, в которых я потом тридцать лет торговал сам, только у меня было светлее и чище, а тут стояла полутьма, и в этой полутьме на стеллажах лежало всё.
Я огляделся, пока он вешал пальто.
Подшипники в промасленной бумаге, рядами. Метизы в ящиках. Приводные ремни на крюках, как связки бубликов. Рулоны прокладочного картона. Свечи, фильтры, манжеты. В углу — гидроцилиндры. У стены штабель покрышек.
И на верхнем стеллаже, у дальней стены, под мешковиной — что-то большое, круглое и очень знакомое по форме.
Я туда даже не посмотрел второй раз. Отвёл глаза.
— Ну? — Кочергин уселся за стол, придвинул амбарную книгу. — Говори.
— Мне каретку на семьдесят пятый. Заднюю, левого борта.
Он даже головы не поднял.
— Нету.
— Совсем?
— Совсем.
Я постоял.
Вот в этом месте двадцатидвухлетний Петька Лыткин развернулся бы и ушёл. Или начал бы препираться, что вот же, я видел, вон там лежит, — и тогда бы его выгнали.
А я тридцать лет провёл по ту сторону такого же прилавка.
Я знал про Кочергина одну вещь, которую он сам про себя знал: у него не склад, у него крепость. И весь смысл его существования в том, чтобы к концу года остаток сошёлся, а если что-то ушло — чтобы было бумажкой прикрыто. Он не жадный. Он испуганный. Ему нечем отвечать за каждую железку, кроме собственной шкуры.
Значит, просить бесполезно. Просить — это просьба сделать ему хуже.
Я сел на табурет напротив.
— Пал Иваныч, у вас чай есть? Я с шести тут сижу.