Обычный дом. Пятистенок, крыша шиферная, но с одного края шифер побит и заложен рубероидом. Забор целый. У калитки поленница, сложенная кое-как.
Я его прошёл бы и не заметил.
Но там кричали.
Я остановился.
Кричала женщина. Не звала на помощь — просто кричала, на одной ноте, а потом слов стало разобрать: она что-то говорила, часто и быстро, срываясь.
Потом заорал мужик.
Мат. Длинный, с оттяжкой, из тех, что идут волной и не кончаются.
Потом что-то упало.
Я стоял на дороге в темноте и слушал.
В доме напротив — у Кузнецовых — в окне на секунду шевельнулась занавеска. И опустилась обратно.
Крик продолжался. Женщина уже не кричала, а как-то подвывала, и мужик всё матерился, и что-то ещё раз упало, легко — то ли табуретка, то ли ведро.
И я, старый дурак, стоял и думал.
Думал я примерно следующее. Что лезть в чужую семью — последнее дело. Что если я сейчас перелезу через этот забор, то через минуту буду драться с пьяным мужиком в его собственном доме, и меня же и посадят. Что участковый живёт в трёх километрах, на центральной. Что у них там, наверное, и дети есть.
И ещё я думал — вот это самое поганое — что мне завтра к семи на работу.
Крик стал тише.
Потом стих совсем.
Я постоял ещё с полминуты. Тихо. Только собака где-то за огородами взлаяла и замолчала.
Ну и ладно, подумал я. Ну и слава богу.
И пошёл дальше.
Прошёл шагов двадцать — и остановился.
Обернулся.
Дом стоял тёмный. Ни одного окна не горело. Ничего не было слышно.
Тюрин, подумал я. Тюрин, Тюрин. Гошка Тюрин, кочегар. Который меня в воскресенье до крыльца дотащил и сказал матери «забирайте своё имущество».
Что-то во мне шевельнулось — глухо, на самом донышке, как шевелится больной зуб, когда на него ещё не надавили.
Я стоял и тянул за это.
Не пошло.
Ничего не пошло — просто пустое место в памяти, серая яма, и в ней где-то лежит то, что я знаю про этого человека, но достать я это не могу.
Постоял.
— А. — Я сплюнул. — Ну вас всех.
И пошёл домой.
Мать не спала.
Она сидела в кухне при свете керосинки — электричество не жгла из принципа — и штопала носок, натянув его на деревянный гриб.
— Явился, — уронила она, не поднимая головы.
— Мам, ты чего не спишь?
— А чего мне спать. — Она откусила нитку. — Сына жду.
Я сел на табурет и стал стягивать сапоги. Сапоги не шли — за ночь ноги отекли, что ли, — и я возился с ними долго и с матюгами про себя.
— Пиджак где? — спросила мать.
Вот у неё глаз. Три часа ночи, керосинка, а она сразу.
— Отдал.
— Кому?
— Мам.
Она отложила штопку.
— Тихоновой?
— Мам!
— Ага. — Мать воткнула иголку в клубок. — Тихоновой.
Я стянул наконец второй сапог и поставил оба к печке.
— Мам, — сказал я. — А Тюрины — это кто?
Она подняла голову.
— Которые?
— На углу которые. У поворота к колодцу.
— А. — Мать помолчала. — Гоша с Верой.
— Он на ферме кочегаром?
— Кочегаром. — Она сложила штопку в корзинку, аккуратно, по одной вещи. — А чего ты про них?
— Да так. Мимо шёл.
Мать посмотрела на меня.
Потом встала, взяла керосинку и понесла её к печке — то есть занялась делом, чтобы не смотреть мне в лицо.
— Он пьёт, — сказала она в сторону. — Он всегда пил, а последние года три вообще. Верка с ним мучается.
— Бьёт?
— А тебе зачем?
— Мам.
— Бьёт, — сказала мать. — Ну а чего ты хочешь. Пьяный он дурной.
Я сидел на табуретке в носках и смотрел, как она поправляет заслонку.
— И что, никто ничего? — спросил я.
— А что тут сделаешь?
— Ну, в милицию.
Мать обернулась.
И посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который сказал что-то настолько глупое, что даже неловко.
— Петя, — сказала она. — Ты чего. Это ж семья.
— И что?
— Ничего. — Она задула керосинку. — В чужую семью не лезут. Она сама с ним живёт, никто её не держит. Захотела бы — ушла.
— Куда?
Мать не ответила.
Она постояла в темноте — я слышал, как она стоит, — и потом сказала уже совсем другим голосом, тише:
— Некуда ей уходить, Петя. Родители померли, брат в Абакане, у него своих пятеро. И дети.
— Сколько?
— Двое. Мальчик и девочка. Девочка маленькая совсем.
Она ушла за занавеску.
Я посидел ещё немного и тоже лёг.
Лежал на своей панцирной кровати, положив руки под голову, и смотрел в темноту, и спать не хотелось совершенно.
Думал я про Людку — про то, как она сжала мне рубашку в кулаках. Потом про фильтры, которых надо два и которых нигде нет. Потом опять про Людку.
И где-то на самом краю, уже проваливаясь, подумал: а девочку-то как зовут.
И заснул.
Глава 7
Второго мая было воскресенье, и я его проспал до девяти.
Проснулся оттого, что в окно било солнце, и минуты три лежал, соображая, что случилось с миром. Мир изменился радикально: за одну ночь он высох.
То есть не весь, конечно. Но улица за окном была уже не кисель, а просто грязь, а на бугре у Кузнецовых пробилась зелень — настоящая, наглая, ярко-зелёная.
Первое мая прошло, и включилась весна.
Мать была на дойке. На столе стояла кринка, накрытая полотенцем, и записка не записка, а так — она мне всегда оставляла что-нибудь на видном месте, чтобы было понятно, что она обо мне подумала. Сегодня это была миска с яйцами, четыре штуки, отваренные вкрутую.
Я съел все четыре, выпил молока и пошёл в мастерскую.
В воскресенье там никого не должно было быть.
Там было четверо.
Мужики сидели у ворот на брёвнах и курили. Мишка, Гнидин, ещё двое — Сорокин, кажется, и один незнакомый, молодой совсем.
При моём появлении разговор оборвался.
— О. — Мишка привстал. — Вот он.
— Здорово.
— Здорово, здорово. — Мишка сиял. — Ты чего пришёл-то? Воскресенье же.
— Стекло хочу вставить.
— Стекло?
— Ну. — Я кивнул на трактор. — Кабина без стёкол. Поеду в поле — надует.
Мужики переглянулись.
Тут надо понимать: в кабине ДТ-75 стекло — это роскошь на грани неприличия. Половина тракторов в колхозе ездила с фанерой вместо бокового, а на дверях сплошь и рядом висел брезент. Вставлять стекло в мае, когда тепло, — это как чистить сапоги перед выходом в поле.
— Ты давай, — одобрил Гнидин осторожно. — Ты это… ты давай.
Он вообще после пятницы разговаривал со мной очень аккуратно.
— Стекло где брать будешь? — спросил Сорокин.
— Не знаю ещё.
— В сельпо оконное есть, — подал голос молодой. — Тонкое. Но резать надо.
— А кто режет?
— Да Верка в клубе резала, когда витрину делали. У неё стеклорез есть.
Верка. Ага. Значит, Верка в клубе, у которой стеклорез.
Я это запомнил и полез в трактор.
Мы провозились до обеда.
Собственно, работать особо было не над чем — трактор ходил, движок работал. Я перебрал воздушный фильтр, вычистил поддон, подтянул то, что за первые часы работы ослабло, и полез смотреть гидравлику, которая мне не нравилась.
И вот тут потихоньку начало происходить то, чего я не ожидал.
Мужики стали подходить.
По одному, как бы мимо. Постоят, посмотрят, что-нибудь спросят, скажут что-нибудь и уйдут. Через час их у трактора было уже трое, и они начали спорить между собой про распределитель.
А ещё через полчаса Сорокин сказал:
— Слышь, Петь. А посмотри у меня коробку, а? Гудит.
Вот оно. Началось.
— Посмотрю. — Я не вылез из-под капота. — Только не сегодня. Сегодня свою доделаю.
— А завтра?
— А завтра работа.
— Ну после работы.
Я вылез.
Сорокину было лет сорок, и смотрел он выжидательно, но безо всякой корысти: у нас так принято, помочь.
В первой жизни я бы согласился. Пошёл бы вечером после смены, провозился три часа, получил спасибо. А назавтра попросил бы кто-то ещё, и потом ещё, и к июню я стал бы человеком, который всем чинит, а сам ездит на убитом тракторе.