— И что? Хорошая девка!
— Может, и хорошая.
— А ты чего?
— А я, — пожал я плечами, — пока не собираюсь.
Мать остановилась посреди улицы.
— Как это — не собираешься?
Вот тут надо было аккуратно.
Потому что для неё это было не пустое. Двадцать два года — самое время. Дальше начнут говорить, что с парнем что-то не так. Плюс она одна, и ей хочется невестку, и внуков, и чтобы дом ожил.
Я это всё понимал прекрасно. Я сам сорок лет спустя думал ровно то же самое про своего сына.
— Мам. — Я взял её под руку. — Я женюсь. Обязательно женюсь.
— Когда?
— Когда сам выберу.
Она хотела что-то сказать, но я продолжил:
— Я тебе так скажу. Я лучше три года подожду и приведу ту, с которой мне будет хорошо, чем сейчас женюсь на первой попавшейся хорошей девке — и мы с ней потом двадцать лет проживём как соседи. Вежливо и молча.
Мать посмотрела на меня.
Смотрела долго.
— Это ты откуда взял? — спросила она тихо.
— Что?
— Про соседей.
Я понял, что сказал лишнее.
— Да так. — Я отвёл глаза. — Видел.
— Где ты видел, тебе двадцать два года.
— Мам.
Она покачала головой.
— Чудной ты стал, Петька. — Она вздохнула. — Ладно. Не собираешься так не собираешься. Только тёте Вале я теперь что скажу?
— Скажи, что я жениться боюсь, — предложил я. — Пусть жалеют.
Мать неожиданно фыркнула.
Она фыркнула, потом прикрыла рот ладонью, потом всё-таки засмеялась — молодо, совсем как та девчонка у сельпо.
— Ох, дурак, — выговорила она с нежностью. — Ох, дурак какой.
И пошла к своим товаркам, и я смотрел ей вслед, и мне было хорошо.
Вечером в клубе были танцы.
Я это знал, потому что об этом знало всё село. Клуб первого мая — святое.
Домой я забежал только переодеться. Умылся, надел рубашку, посмотрел в зеркало.
Из зеркала на меня смотрел двадцатидвухлетний парень с наглыми глазами.
— Ну что. — Я подмигнул ему. — Пошли танцевать.
Глава 5
Клуб гудел ещё от поворота.
Я шёл по темнеющей улице и слышал его метров за двести — ровный такой гул с провалами, а поверх него музыка. Играло что-то бодрое, с духовыми, и играло громко, потому что колонки в клубе стояли мощнее, чем нужно на такое помещение, и их всегда выкручивали до предела.
У крыльца стояли мужики и курили. Человек десять, кучками. Из открытых дверей валил свет и тёплый воздух, пахнущий пылью, побелкой и одеколоном.
И у самого крыльца, поставленный так, чтобы его видели все, кто заходит, стоял мотоцикл.
«Ява». Красная, с блестящим баком, вымытая до зеркала. При том, что вокруг стояла апрельская грязь по щиколотку, эта «Ява» была чистой, как будто её сюда занесли на руках.
Ну здравствуй, подумал я.
Мишка возник рядом.
— Витька приехал, — сообщил он с удовольствием человека, который предвкушает.
— Вижу.
— Он теперь всегда с ней. — Мишка обошёл мотоцикл по кругу, любуясь. — Батя ему из города пригнал, в том годе. Он на ней даже зимой ездил, представляешь? В феврале ездил.
— Дурак.
— Почему дурак?
— Потому что на ней резина летняя. — Я тоже посмотрел на мотоцикл. — Убьётся когда-нибудь.
Мишка засмеялся. Он думал, я шучу.
А я не шутил, я просто вспомнил. Витька Журавлёв в первой жизни разбился — не насмерть, но ногу собирали по кусочкам, и он потом хромал всю жизнь. Года через два или три. То ли на этой «Яве», то ли уже на другой.
Не помню.
Внутри клуба было жарко.
Дощатый пол ходил под ногами, пружинил от топота. Лампы горели через одну, и в углах стояла полутьма — специально, чтобы можно было целоваться. Вдоль стен — скамейки, на скамейках бабки и девчонки, которых не позвали.
Народу набилось человек полтораста. Дышать было нечем.
На сцене стоял стол, на столе магнитофон — здоровая «Комета» с бобинами, — и при нём сидел парень лет восемнадцати, весь в ответственности. Радист. Возле него крутились двое и что-то просили, а он важно мотал головой.
Пахло одеколоном, потом, пылью и — от одной из компаний в углу — портвейном.
Я постоял у входа, привыкая к духоте.
Девчонки в платьях, которые они, наверное, полгода шили из чего придётся. Пацаны с чубами, набриолиненными до каменной твёрдости. У одного чуб стоял так, что об него можно было порезаться.
Вон Нинка Прохорова, дочка доярки, — она в девяносто третьем уедет в Норильск, и больше её никто не увидит. Вон Сашка, фамилию не помню, в очках, отличник.
Молодые какие. Господи, какие же они все молодые.
Заиграла медленная. Пары пошли на середину.
И тут я увидел Тоньку.
Она стояла у стены, у самой сцены, с подружкой. В зелёном платье. Волосы уложены короной, и в них торчала заколка, которая блестела.
Тонька Игнатьева. Девятнадцать лет.
Я эту женщину знал тридцать лет.
Она варила варенье в тазу на две конфорки и снимала пенку в блюдце, и я эту пенку таскал, и она била меня по руке. Она орала на сына из-за двоек так, что было слышно у Прохоровых. Она последние лет пятнадцать вставала раньше меня и уходила на кухню, и я слышал через стенку, как она там сидит одна и молчит.
Двенадцатый год. Онкология, поздно нашли. Два месяца в районной, и я ездил каждый день, потому что больше было некому.
А она стояла у стены и смеялась над чем-то, что сказала подружка.
Живая. С заколкой.
У меня сделалось горячо в горле, и я как дурак поднял руку и подёргал воротник, будто он мне жал.
Не сейчас, Петя.
Я отвернулся и пошёл искать Людку, и шёл слишком быстро, и наступил кому-то на ногу.
Людка стояла у противоположной стены, в синем платье с белым воротничком, волосы распущены.
Она увидела меня раньше, чем я её. Я понял это потому, что она успела отвернуться и уставиться куда-то в сторону сцены с ужасно независимым видом.
Медленная кончалась. Я подошёл к последним тактам.
— Ну что. — Я встал рядом. — Первый танец мой?
— Так он уже кончился, — заметила она, не глядя.
— Значит, следующий.
— Может, меня уже пригласили.
— Пригласили?
Она наконец повернулась.
— Пока нет, — призналась она, и у неё дрогнули губы.
Магнитофон щёлкнул, зашуршал, и пошла новая — тоже медленная, с саксофоном. Радист на сцене сделал важное лицо.
Я протянул руку. Она подала свою.
Танцевать я, конечно, не умел.
То есть в шестьдесят восемь лет — не умел совсем и стеснялся бы страшно. Но тут не требовалось никакого умения: медленный танец в сельском клубе восемьдесят второго года — это когда ты держишь девушку за талию, она кладёт руки тебе на плечи, и вы топчетесь на одном месте под музыку.
Зато тут требовалось другое: не терять голову.
А голову терять было от чего.
Она пахла. Не духами — хотя духи тоже были, что-то сладкое, наверное «Красная Москва», — а вот именно она, кожей, волосами, свежей тканью. И под моей ладонью была её талия, тёплая через платье, и я чувствовал, как она дышит.
Двадцать лет.
Я держал её очень осторожно, как будто она была из чего-то хрупкого. И, наверное, это сразу было заметно, потому что она подняла на меня глаза и посмотрела с любопытством.
— Ты чего? — спросила она.
— Ничего.
— Ты как будто боишься.
Я усмехнулся.
— Не боюсь. Просто давно не танцевал.
— Так мы с тобой в феврале танцевали.
Вот тебе раз.
Я быстро прикинул. В феврале — то есть месяца два с половиной назад, — мы, значит, уже танцевали. И, значит, между нами что-то было или почти было, а я про это ни сном ни духом.
Господи, как же неудобно жить, ничего не помня.
— В феврале я был другой.
— Какой?
— Дурак был.
Она засмеялась и на секунду прижалась лбом к моему плечу, и потом сразу отстранилась, но я успел это почувствовать.
— А сейчас поумнел?
— Стараюсь.
Мы топтались.
Мимо проплывали пары. Кто-то на нас смотрел — я чувствовал взгляды, — и вот это меня развеселило: за два дня я стал в этом селе персонажем.