Дальше говорила Галя.
Она вышла с блокнотом и стала объяснять, и объясняла хорошо — понятно, короче, чем сумел бы я, и с самого главного.
Главное было такое: аппарат нельзя передерживать.
— Корова отдаёт молоко за четыре-шесть минут, — объясняла Галя. — Дальше вымя пустое, а аппарат сосёт. Это называется сухое доение. От него мастит, и от него корова через месяц сбавляет, и обратно вы её уже не поднимете.
— А как узнать, что пустое? — спросила Зойка Гнидина.
— Рукой. Додаиваете вручную и снимаете.
— Дак а тогда зачем аппарат?
В красном уголке засмеялись.
Смеялись беззлобно, но смеялись, и Галя покраснела и не нашлась, а Сычёва посмотрела на неё сбоку и промолчала.
Я потом ей объяснил.
То есть не объяснил, а выговорил одну вещь: что на этот вопрос ответа нет и что отвечать на него не надо.
Аппарат снимает с доярки работу выжимания, а работу наблюдения вешает на неё, и в сумме выходит легче для рук и тяжелее для головы. И объяснить это женщине, которая двадцать лет доила руками и никогда в жизни ни за чем не наблюдала, потому что просто доила, — невозможно за одно собрание.
Это объясняется за два сезона.
Матвеич на собрании сидел у двери и молчал.
Ефим Матвеевич Ковригин, ветврач колхоза «Заря» с пятьдесят второго года, шестьдесят один год, человек с мешком.
Мешок стоит у него дома, в сенях, и в мешке лежат копии всех его заявок с семьдесят восьмого года. Про мешок знает всё село. Ссылается он на него раза три в год, а достаёт из него — никогда.
После собрания он поймал меня во дворе.
— Петь.
— Ну.
— Ты про мастит слышал?
— Слышал.
— Ты не слышал. — Матвеич закурил. — Ты слышал слово. Мастит — это когда у меня в декабре пятнадцать коров, и я на них один, и пенициллина мне дают на восемь.
— И что делать?
— А ничего не делать. — Он затянулся. — Пускайте. Я всё равно ничего не изменю, я только заранее говорю, чтоб потом не спрашивали.
Он ушёл, а я подумал, что за два года это первый раз, когда Матвеич разговаривает со мной без ехидства, и что мне это не понравилось совсем.
Про мать я узнал не от неё.
Двадцать четвёртого, во вторник, Сычёва обронила мне у весовой — между делом, безо всякого нажима:
— Мать твоя вызвалась.
— Куда вызвалась?
— На аппарат. Первой группой.
Я остановился.
— Тамара Ильинична. Она сама?
— Сама. — Сычёва поправила косынку. — Я никого не назначала, я спросила, кто попробует. Молчали минуты две. Потом она подняла руку.
Домой я шёл злой и всю дорогу репетировал, и, разумеется, ничего из отрепетированного не выговорил, потому что мать чистила рыбу и не подняла головы.
— Мам.
— М.
— Ты чего вызвалась?
Она дочистила окуня, положила и взяла следующего.
— А кто?
— Что «а кто»?
— А кто вызовется. — Мать поскребла ножом. — Молодые боятся. Старые не пойдут. Сычёва бы назначила, и назначила бы Зойку, а у Зойки трое.
— А у тебя двадцать лет стажа.
— Ну.
Она перевернула рыбу.
— Мне поздно учиться, я знаю. И не выучусь толком. Но я на этом месте двадцать лет, и если у меня не выйдет — с меня и спросу меньше.
Вот тут я сел.
Она выговорила это не как жертву и не как подвиг, а как расчёт, и расчёт был правильный: единственный человек на ферме, которому можно провалиться без последствий, — это тот, кому нечего терять по стажу.
— Мам. У тебя надой упадёт.
— Упадёт, — согласилась она.
— Сильно упадёт.
— Ну и упадёт.
Она домыла руки, вытерла о фартук и наконец на меня посмотрела.
— Петь. Ты чего от меня хочешь-то?
Я не знал, чего я от неё хочу.
Витьке в среду сняли вытяжение и наложили гипс.
Я узнал это от Тоньки, у сельпо, в четверг утром — она приехала с первым автобусом за какими-то бумагами и стояла в очереди за хлебом с Андрюшкой на руках.
Андрюшке было год и четыре.
Он сидел у неё на бедре, держался за косынку и молча разглядывал очередь, и очередь его тоже разглядывала, и три женщины по очереди сказали, что вылитый Витька.
— Гипс до сентября, — сообщила Тонька. — Потом снимут и посмотрят.
— А потом?
— А потом палка.
Она поправила Андрюшку.
— Он говорит: осенью выйду на молоковоз.
— Ну и хорошо.
— Петь. — Она посмотрела прямо. — Он не выйдет на молоковоз.
Я промолчал.
Молчал я потому, что она была права, и потому, что говорить об этом в очереди за хлебом было нельзя, и потому, что я знал про эту ногу больше, чем она, и знание это было бесполезное.
Хлеба в тот день привезли мало.
Людка отпускала по две буханки в руки, и Тоньке дала три, и никто в очереди не сказал ни слова.
Ночью я лежал и пробовал вспомнить.
Пробовал вспомнить простую вещь: когда на нашей ферме поставили аппараты в той жизни.
И не вспомнил.
Не то что года — я не вспомнил вообще ничего. Я прожил в этом селе до двадцати шести лет, я ходил на эту ферму, я видел мать каждый день двадцать лет, я знал про её руки всё — и я не знал, доила она руками до конца или в какой-то момент перестала.
Меня это никогда не интересовало.
Вот это и есть самое поганое в моей второй жизни, и я говорю это без всякого самоедства, просто как факт: я помню, сколько стоила в семьдесят девятом бутылка, и не помню, чем занималась моя мать по восемь часов в день двадцать лет подряд.
Ферму, кстати, разберут.
Разберут её аккуратно, потому что кирпич хороший, и на её месте будет ровное место с бурьяном, и я по этому месту проеду в две тысячи двадцать шестом и не сразу пойму, где я.
Про это я помню.
Галя всю ту неделю ночевала на ферме.
Не буквально — она уходила к себе часов в одиннадцать, — но и в пять утра, и в семь вечера она была там, и Мещеряков за неделю трижды приносил ей еду прямо в красный уголок, потому что она забывала есть.
Ходил он с узелком через всё село.
Село, разумеется, немедленно всё поняло — и поняло неправильно, и версий было две, и обе идиотские, и продержались они до сентября.
Мне про это сообщил Мишка.
Сообщил он это в форме вопроса, как он умеет: подошёл, поковырял в зубах и спросил, правда ли, что Иван Артемьич квартирантке носит обеды.
— Носит.
— И чего?
— И ничего.
— Петь. — Мишка посмотрел на меня почти с жалостью. — Ты вообще где живёшь?
— В Заречном.
— Оно и видно.
И ушёл, очень довольный собой, а я постоял и не понял ничего, потому что думал в тот момент про фундамент под насос.
Пуск назначили на четверг, двадцать шестое, на вечернюю дойку.
К четвергу всё стояло готовое: насос на фундаменте, магистраль собрана, шланги подключены, Лапшин протянул трёхфазку и подписал, Тимофеев проверил и подписал, Ганин приехал, провёл инструктаж по электробезопасности и расписался в двух журналах.
Сычёва распорядилась, чтоб на пуске лишних не было.
Пришли, естественно, все.
Пришли доярки со всех смен, пришёл Матвеич, пришёл Тимофеев, пришёл Лапшин, пришли две бабки с нашего конца, которых не звал никто и которых никто не выгнал, и пришёл я.
Мать пришла последней.
Она пришла в халате и в косынке, как всегда, встала у своей группы, и я смотрел на неё через весь корпус и видел только, что стоит она очень прямо.
Насос включили в семь.
Он загудел, и коровы подняли головы.
Глава 7
Первая машинная дойка в колхозе «Заря» продолжалась два часа сорок минут.
Ровно столько, сколько мать доила руками.
Начали в семь. Насос загудел, коровы подняли головы, и первые минуты ничего не происходило вообще: четырнадцать доярок и человек двадцать зрителей стояли в проходе и смотрели на гудящую трубу.
Потом Галя надела первый аппарат.
Надевала она его сама, на матери на корове — на Зорьке, четвёртый отёл, спокойная, — и надела правильно, и стаканы взялись, и в стеклянном колене пошло молоко.