В корпусе захлопали.
Хлопали, честное слово, — не сговариваясь, человек десять, и тут же перестали, потому что стало неловко.
А дальше начался цирк.
Цирк начался на четвёртой корове.
Четвёртой была Майка, и Майка легла.
Она не испугалась, не забрыкалась и не полезла на соседку — она просто подогнула ноги и легла, вместе с аппаратом, и аппарат оказался под ней, и ведро опрокинулось.
Молока было литра полтора.
Поднимали Майку вчетвером минут восемь. Она вставать не хотела и смотрела на нас снизу с полным спокойствием, и Матвеич из-за спин сообщил, что корова не дура.
На седьмой упало ведро.
На девятой Зойка Гнидина, надевая стаканы, забыла открыть кран, и стаканы, естественно, не взялись, и она надевала их четыре раза, и на четвёртый заплакала — не от обиды, а оттого, что на неё смотрели двадцать человек.
На двенадцатой отключился насос.
Отключился он потому, что Лапшин поставил автомат не на тот номинал, и автомат честно выбило, и Лапшин пять минут искал щиток, который сам же и вешал.
К половине десятого выдоили всех.
Молока сдали на восемнадцать процентов меньше обычного, и это, если считать по-честному, был очень хороший результат для первого раза.
Мужики расходились довольные.
Доярки — нет.
Дальше пошла неделя, которую на ферме потом вспоминали года три.
Тяжело оказалось не то, что думали.
Думали — тяжело будет с техникой: шланги, вакуум, промывка. С техникой как раз разобрались за четыре дня, потому что вакуум-провод — вещь простая, а промывать посуду женщины умеют лучше, чем кто бы то ни было.
Тяжело оказалось с головой.
При ручной дойке доярка знает про корову всё через руки. Она чувствует, когда вымя пустеет, и не думает об этом вообще — как человек не думает, что пора отпустить чашку.
С аппаратом рук нет.
Вместо рук — стеклянное колено, в котором видно молоко, и его надо смотреть. И надо помнить, что у этой четыре минуты, а у той шесть с половиной, а у третьей передняя левая пустеет раньше, и стакан надо снять отдельно.
И всё это — на шестнадцати коровах, по часам, три раза в день.
Мать не справлялась.
Не справлялась она конкретно вот в чём: она передерживала.
Она стояла у стеклянного колена и не могла заставить себя снять, пока идёт хоть капля, потому что двадцать лет её работа состояла в том, чтобы выдоить до конца.
Выдоить до конца — это профессиональная гордость.
Недодоенная корова через неделю сбавляет, это знает любая доярка, и мать это знала с шестьдесят четвёртого года, и никакая Галя с блокнотом не могла за неделю переписать в ней двадцать лет.
Галя пробовала.
Она ходила с наручными часами, отобранными у Лапшина, и стояла рядом, и говорила «снимайте», и мать снимала.
Как только Галя отходила — держала до конца.
На четвёртый день Галя пришла ко мне.
Пришла она вечером, к нам во двор, и была злая и растрёпанная, и от неё пахло фермой.
— Пётр Сергеевич. Я так не могу.
— Чего не можешь?
— Я не могу ходить и говорить взрослой женщине «снимайте». — Она села на завалинку. — Она на меня смотрит и снимает, а я вижу, что она мне не верит.
— Она тебе и не поверит.
— И что делать?
Я подумал.
— Ничего. Ждать, пока у неё упадёт надой, и она сама увидит, что от передержки он падает быстрее, чем от недодоя.
Галя посмотрела на меня.
— Это же месяц.
— Это два.
Она посидела, поболтала ногами и вдруг спросила:
— А почему у вас голос такой?
— Какой?
— Как будто вы про чужую мать говорите.
Я на это не ответил.
Экран висел в проходе первого корпуса.
Обыкновенный фанерный щит, разграфлённый масляной краской: слева фамилии, сверху числа, в клетках мелом надой за сутки на фуражную корову.
Заполняла его учётчица каждое утро.
Экран этот висит на ферме с шестьдесят третьего года и является главным средством массовой информации в колхозе, потому что мимо него три раза в день проходят четырнадцать женщин, и каждая из них сначала находит свою строчку, а потом чужую.
Мать была в первой тройке двадцать лет.
Не всегда первой — первой чаще была Кузнецова, у которой группа лучше по отёлам, — но в тройке всегда, и это было такой же частью села, как то, что Твердохлеб играет на гармони.
Двадцать девятого июля она была четвёртой.
Первого августа — девятой.
Пятого августа — четырнадцатой из четырнадцати, и разрыв с тринадцатой был два и восемь.
Про то, что мать четырнадцатая, я узнал не от неё и не на ферме.
Я узнал у сельпо, от Мокеихи, шестого августа.
Мокеиха стояла в очереди, увидела меня и сообщила громко, на весь магазин, тем сочувственным тоном, который у неё означает удовольствие:
— Марфа-то у нас в хвосте.
Я взял хлеб и вышел.
Дома мать чистила картошку.
— Мам.
— М.
— Ты чего мне не сказала?
— Про что?
— Про экран.
Она сняла кожуру, бросила в ведро и взяла следующую.
— А чего говорить, — отозвалась мать. — Мелом написано. Все видят.
— Мам.
— Петь, ты картошку будешь чистить или разговаривать?
Я стал чистить картошку.
Чистили мы её минут двадцать молча, и за эти двадцать минут я в первый раз за две жизни отчётливо понял, что моя мать — человек значительно более взрослый, чем я, и что мне это не нравится.
Между тем в бригаде шла своя жизнь, и жизнь эта была прекрасная.
С первого августа мы ставили комбайны.
Это, если по-честному, лучшие две недели в году. Уборка ещё не началась, сено уже кончилось, и четырнадцать машин стоят на площадке, и вокруг них с утра до вечера ходят мужики, и всё, что можно сделать заранее, делается заранее.
Работают в эти дни весело.
Работают потому, что скоро уборка, а уборка — единственное время, когда в колхозе можно заработать по-настоящему, и все это знают, и все к ней готовятся, как к празднику, который будет тяжёлым.
Пашку я поставил к Дуднику.
Штурвальным — то есть помощником, вторым человеком на комбайне, который смазывает, чистит, помогает при регулировках и в конце сезона умеет всё.
Ставил я его в мае, а перешёл он к Дуднику первого августа.
Дудник его принял с одним условием.
— Петь.
— Ну.
— Он у меня будет делать, что я говорю.
— Ну естественно.
— Не «естественно». — Дудник посмотрел на меня. — Он у Мишки нахватался, а Мишка на комбайне не работал никогда. У Мишки трактор, там другое.
— И что?
— И то, что на комбайне надо бояться. — Дудник вытер руки. — На тракторе можно не бояться, там всё видно. А на комбайне пять приводов, и три из них ты не видишь.
Я это выслушал и согласился.
Мужикам такие вещи говорят раз в жизни, и говорят их именно так — коротко, между делом, у машины, — и Дудник сказал это мне, а не Пашке, потому что Пашке он скажет иначе и в другой день.
Пашка две недели ходил счастливый.
Он в свои восемнадцать лет попал на лучший комбайн лучшего комбайнёра района, и он это понимал, и он в те дни приходил на площадку в шесть и уходил в девять, и Гуров дважды приходил и уводил его домой ужинать за рукав.
Мишка по этому поводу страдал.
Страдал он публично, с наслаждением, и заявлял всем, что вырастил кадр, а кадр ушёл к соседу, и что он в бригаде вроде питомника: воспитал — отдай.
— Одного в армию забрали, второго Дудник увёл, — жаловался он бревну. — Третьего мне Петька приводил, я не взял.
— А чего не взял?
— А из принципа, — объяснял Мишка.
К Сычёвой я пошёл на следующий день.
Пошёл я туда как бригадир к главному зоотехнику, то есть без всякого права, потому что ферма мне не подчиняется никак, и оба мы это понимали.
Она приняла меня в закутке при весовой.
— Тамара Ильинична.
— Ну.
— Экран.
Сычёва отложила ведомость.
— Слушаю.
Я начал говорить и на второй фразе понял, что говорить нечего.