И ни одно из этих четырёх не было моим.
Это, между прочим, не жалоба. Мне было двадцать четыре года, у меня было двести шестьдесят рублей, бригада, здоровье и партийный билет через три месяца, и я в ту ночь совершенно не страдал.
Просто я это заметил.
Заметил и подумал, что в шестьдесят восемь лет в квартире в Ачинске у меня было ровно то же самое, только без бригады.
И пошёл спать.
Первого января я проспал до одиннадцати.
Проспал я в первый раз за год: с апреля восемьдесят второго я вставал в пять, шесть или в крайнем случае в семь, и одиннадцать часов в моей второй жизни случились впервые.
Разбудило меня радио.
Мать включила его на кухне и слушала, и по радио передавали новогоднее и что-то бодрое, и я лежал минут двадцать и слушал вместе с ней через стену.
Потом встал и ел.
Ели мы то же самое, что вчера, потому что первого января в селе доедают, и это отдельное удовольствие: холодец на второй день лучше, чем на первый, и это знает всякий.
Мать была в хорошем настроении.
Она мыла посуду и напевала — не пела, а именно напевала себе под нос, как напевают, когда не замечают, — и напевала она что-то из тех песен, которые хор доярок разучивал к смотру.
Я это слышал два раза в жизни.
Первый раз — весной семьдесят второго, когда отец был жив и когда мне было двенадцать. Второй раз — вот сейчас, первого января восемьдесят пятого года, на кухне, при мне.
Промежуток — двенадцать лет и десять месяцев.
Я сидел с холодцом и слушал и ничего ей, разумеется, не сказал.
Второго января ко мне зашёл Пыжов.
Гена Пыжов, секретарь комсомольской организации колхоза, двадцать восемь лет, зашёл с папкой и с планом мероприятий на первый квартал.
План был на четырёх листах.
Февраль в нём занимал два: выборы двадцать четвёртого, и по этому поводу — агитпункт, наглядная агитация, дежурства, культобслуживание, встречи с кандидатами и обход дворов.
— Пётр Сергеич, вы агитатор.
— Знаю.
— За вами шестьдесят два двора. Четвёртая улица и половина третьей.
Я взял список.
Шестьдесят два двора — это, если считать по нашим меркам, четверть села, и я в этом списке знал всех, включая тех, кто там не жил, а числился.
— Гена. Тут Соловьёвы.
— И что?
— Соловьёвы в семьдесят девятом уехали.
Пыжов заглянул.
— Дак они прописаны.
— Так их нет.
— Прописаны — значит, есть, — отрезал Пыжов и записал что-то себе.
С этого списка, как выяснилось потом, началась вся февральская история, но в январе я про это ещё не знал и просто взял бумагу и положил в тетрадь.
Глава 23
В январе едят капусту.
Едят её потому, что к январю в кадушке она доходит до лучшего своего состояния: кислая, хрусткая, с брусникой у тех, кто с брусникой, и с укропным семенем у всех.
Мать квасила в двух кадушках.
Одна стояла в сенях, вторая в подполе, и та, что в подполе, была с антоновкой, и её открывали в феврале, и это был отдельный праздник.
В январе восемьдесят пятого мы ели щи каждый день.
Щи из кислой капусты с мясом — это, если правильно сварить, лучшая еда, какая бывает в России зимой, и мать варила их в четверг на четыре дня, и к воскресенью они становились ещё лучше.
Я про это пишу не для колорита.
Я про это пишу потому, что человек, читающий про восемьдесят пятый год, обычно представляет себе очереди, дефицит и пустые полки, — а в селе зимой восемьдесят пятого года ели очень хорошо.
Мясо своё. Молоко своё. Картошка, капуста, огурцы, грибы, брусника — своё.
Покупали в сельпо: хлеб, сахар, соль, чай, макароны, растительное масло, конфеты и водку.
Всё остальное было у нас во дворе.
Это, между прочим, и есть главная вещь, которой городские люди про деревню не понимают: там не было денег, но там была еда, и это две очень разные бедности.
Разнарядка пришла в декабре, а гулять по ней стали в январе.
Пришла она из края через район: контрольные цифры по составу депутатов местных Советов, избираемых двадцать четвёртого февраля восемьдесят пятого года.
Бумага была на полутора страницах.
Нашему сельскому Совету полагалось двадцать семь депутатов, и по этим двадцати семи спускались следующие показатели.
Рабочих — не менее четырёх.
Колхозников — не менее пятнадцати.
Женщин — не менее пятидесяти процентов, то есть четырнадцать.
Беспартийных — не менее сорока пяти процентов, то есть тринадцать.
Молодёжи до тридцати лет — не менее двадцати пяти процентов, то есть семь.
Участников Великой Отечественной войны — не менее трёх.
Депутатов, избиравшихся ранее, — не более пятидесяти процентов.
Плюс отдельной строкой шёл один депутат в районный Совет по нашему округу, и по нему тоже были требования, и он должен был быть колхозником и, желательно, передовиком производства.
Теперь надо объяснить, почему это не бюрократическая глупость.
Я это в январе восемьдесят пятого понимал плохо, а понял примерно к марту.
Смысл разнарядки простой: обеспечить, чтобы в Советах сидели не только начальники.
Если пустить дело самотёком, в любом сельсовете через две выборные кампании окажутся председатель, парторг, директор школы, завфермой, бригадиры и главные специалисты — то есть двадцать семь человек, которые и так всё решают.
А разнарядка это ломает.
Она заставляет посадить туда четырнадцать женщин, тринадцать беспартийных, семь человек моложе тридцати и трёх фронтовиков, и половина состава обязана быть новой.
Идея, если разобраться, хорошая.
Идея хорошая, а исполнение выглядит так, что человек, который его видит впервые, полчаса не может закрыть рот.
Потому что состав подбирают.
Подбирают его пять человек за столом, и подбирают они его по графам, и делают они это за два вечера, и никакого другого способа выполнить разнарядку не существует.
Собрались девятнадцатого января, в субботу, в сельсовете.
Было нас пятеро: Ерёмин как председатель сельсовета, Ситников от партбюро, Аркадий Павлович от правления, Пыжов от комсомола и я — неизвестно от чего.
Меня позвал Ситников.
Позвал он меня, как я потом сообразил, ровно затем, чтоб я это увидел, и он мне про это не обмолвился ни до, ни после.
Сидели с шести до половины одиннадцатого.
На столе лежали: разнарядка, список избирателей по селу (шестьсот девяносто четыре человека), список действующих депутатов и четыре листа бумаги.
Ерёмин вёл.
Вёл он это дело в седьмой раз в жизни — с шестьдесят седьмого года — и вёл спокойно, как ведут привычную работу.
Начали с фронтовиков.
С фронтовиками было проще всего и тяжелее всего одновременно.
Проще — потому, что их мало и все известны.
Тяжелее — потому, что их к восемьдесят пятому году в селе оставалось девятнадцать человек, из которых по здоровью подходили далеко не все.
Ерёмин читал список.
Читал он его вслух, по фамилиям, и по каждой Ситников или председатель говорили одно слово: «ходит» или «не ходит».
Из девятнадцати «ходили» одиннадцать.
Из одиннадцати двое уже были депутатами прошлого созыва и попадали под ограничение по повторным.
Дегтярёва записали первым.
Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, в колхозе с сорок седьмого, воевал, под Ковелем в сорок четвёртом.
Про Дегтярёва не спорили вообще.
Вторым записали Гаврилыча.
Гаврилыч, главный бухгалтер, шестьдесят два года, призван в сорок третьем, был ранен и вернулся в сорок шестом, — и его записали, хотя он и служащий, и это создало проблему по графе «служащие», которую потом два часа решали.
Третьим — Ерофеева.
Не Пантелея, который умер в семьдесят восьмом, а его двоюродного брата, семидесяти двух лет, с четвёртой улицы.
— Он ходит?
— Ходит.
— Слышит?
Ерёмин снял очки.
— Плохо слышит. Но слышит.
Записали.