Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Собрание пошло дальше.

Дальше говорила Сычёва про аппараты и про то, что с декабря надой пошёл вверх и что к марту ожидается выход на уровень прошлого года. Потом Матвеич — про маститы, которых за осень было двадцать два.

Потом Кузнецова.

Кузнецова вышла и напомнила председателю, что он двадцать пятого августа на свадьбе у неё во дворе при ста двенадцати свидетелях пообещал, что колхоз поможет молодой семье с жильём.

— Помню, — согласился Аркадий Павлович.

— И?

— И вопрос стоит в плане на восемьдесят шестой год.

— Пелагея Тимофеевна, — вмешался Гаврилыч, — у нас в очереди девятнадцать семей.

— А обещали при людях.

Зал засмеялся, и председатель тоже засмеялся, и на этом вопрос закрыли, и все понимали, что Кузнецова будет напоминать про это каждый год.

Она и напоминала.

Квартиру Санька с Надей получили в восемьдесят восьмом.

Митрич выступал последним.

Читал он приветствие от ветеранов — четыре абзаца, написанные ему в конторе, — и читал он их, как читал всегда: медленно, вслух по слогам, теряя строчку и начиная абзац заново.

Восемьдесят пятый год ему пошёл в апреле.

Он читал эти четыре абзаца одиннадцать минут, и зал сидел тихо, и никто не шевелился, и это было третий год подряд одинаково.

В восемьдесят третьем я на это злился.

Я тогда, двадцатидвухлетним, сидел в зале и думал: зачем мучить старика и зачем мучить триста человек, и почему нельзя дать это прочитать кому-нибудь другому.

В восемьдесят четвёртом я уже понимал.

А в восемьдесят пятом я сидел в президиуме в двух метрах от него и смотрел, как он держит листок в вытянутой руке, потому что очки не помогают, и как у него дрожит листок.

И думал я про то, что читает он это последний раз.

Не потому, что я что-то знал.

Я про Митрича не знал ничего: я не помнил ни года, ни обстоятельств, и он в моей первой жизни был просто старик, которого потом не стало.

Просто ему было восемьдесят четыре, и он держал листок в вытянутой руке.

Он прочитал ещё дважды.

В восемьдесят шестом и в восемьдесят седьмом, и в восемьдесят седьмом уже сидя, потому что стоять не мог.

Кончилось собрание в четверть третьего.

Дальше был буфет.

Буфет на отчётном собрании — это отдельное учреждение: в фойе ставят два стола, и на них выкладывают то, чего в сельпо не бывает, и это единственный день в году, когда в Заречном можно купить копчёную колбасу.

Колбасы привезли двенадцать килограммов.

Разошлась она за двадцать минут, и Мокеиха, естественно, не успела, и потом две недели рассказывала, как ей не досталось.

Ещё были конфеты в коробках, шпроты и лимоны.

Лимоны разобрали первыми — восемь килограммов на триста двенадцать человек, — и разобрали их, что характерно, не сладкоежки, а те, у кого дети болеют.

Я в буфете ничего не купил.

Я стоял в фойе минут двадцать, здоровался, разговаривал с людьми, и ко мне за эти двадцать минут подошли шесть человек.

Ни один из них не заикнулся про моё выступление.

Все шестеро подходили по делу: двое по ремонту, один по отгулу, Прохоров — узнать, когда следующий рейс в Барнаул, ещё двое просто так.

Про выборы на собрании тоже говорили, и говорили минут двадцать.

Говорил Ерёмин.

Он огласил список кандидатов в депутаты сельского Совета — двадцать семь фамилий, — и по каждой назвал место работы, и зал слушал внимательно, потому что это были свои.

Мать он назвал третьей.

— Лыткина Марфа Ивановна, доярка молочно-товарной фермы, беспартийная.

И дальше пошёл по списку.

Никакой реакции в зале не было. Мать в четвёртом ряду сидела прямо и смотрела на сцену, и по ней ничего нельзя было прочесть.

А в фойе после собрания к ней подошли.

Подошли к ней шесть или семь женщин, и подошли они не поздравлять, а с делом — сразу, в тот же день, в фойе, через сорок минут после оглашения списка.

Я это видел издали.

Я стоял у второго стола, разговаривал с Прохоровым про рейс и краем глаза видел, как моя мать стоит у стены в полушалке и как вокруг неё стоят женщины и как одна из них ей что-то объясняет, загибая пальцы.

Мать слушала.

Слушала она с тем самым лицом, с каким слушают на ферме: не кивая, не переспрашивая, глядя в пол.

Домой она шла молча.

И только у калитки обернулась:

— Мокеиха про колонку опять.

— И что ты?

— А что я. Записала.

— Куда записала?

Мать отряхнула валенки.

— В тетрадку. Я тетрадку завела.

Вечером я сидел дома и думал про три февраля.

Три февраля на одном и том же месте, в одном и том же клубе, с одним и тем же лозунгом над сценой.

В восемьдесят третьем я вылез, и меня побили.

Побили меня тогда крепко: председатель объявил, что я не понимаю, Кузьмин на меня смотрел с ненавистью, а Лобанов после собрания объявил в мастерской, что молодой ещё.

И я в тот вечер думал, что всё кончено.

А оказалось, что это был лучший день двух моих жизней, потому что с него всё и началось.

В восемьдесят четвёртом мне похлопали.

Похлопали за семиминутное выступление по бумажке, в котором не было ничего, кроме цифр по бригаде, и после собрания мне жали руку человек десять.

И я тогда был очень доволен собой.

А в восемьдесят пятом мне не сделали ни того ни другого.

Мне сказали «учтём».

Я вышел, объяснил решение, за которое потерял сорок пять тонн зерна, объяснил честно и по существу, и триста двенадцать человек это выслушали и пошли дальше, и в буфете со мной говорили про ремонт и про рейс в Барнаул.

Вот это и есть, если разобраться, вся моя карьера за три года.

За три года я прошёл путь от человека, которого бьют, до человека, которому говорят «учтём».

Это, между прочим, огромное расстояние.

И оно совершенно ничего не стоит и никак не измеряется, и объяснить, чего именно я достиг, я в тот вечер не смог бы никому, включая мать.

Мать, кстати, на собрании была.

Она сидела в четвёртом ряду, слева, и когда меня достал Лапин, она смотрела не на меня, а на Лапина, и смотрела так, что я, честно говоря, за Виктора Андреевича слегка обеспокоился.

Дома у неё про это вышла одна фраза.

— Правильно ты им ответил.

— Мам, я не отвечал. Я объяснил.

— Одно и то же. — Мать взялась за посуду.

Глава 25

Обход я начал десятого февраля.

Шестьдесят два двора: вся четвёртая улица и половина третьей, от Мокеихи до моста.

Ходить полагалось два раза.

Первый раз — до пятнадцатого, знакомство и разъяснение; второй — за неделю, уточнить, кто где будет двадцать четвёртого, кто болен, кто в отъезде и кому нужна переносная урна.

У меня вышло четыре раза.

Вышло четыре, потому что в первый заход я в шестнадцати дворах никого не застал, во второй — в девяти, а в четвёртом уже ходил не по списку, а точечно.

Ходил я вечерами, с шести до девяти.

Всего это заняло у меня, если сложить, часов тридцать пять за две недели, и это поверх бригады, ремонта и всего остального.

Никто мне за это не платил.

Про то, как это выглядит, надо рассказать подробно, потому что городской человек представляет себе агитатора неправильно.

Он представляет себе человека с папкой, который стоит на пороге и рассказывает про блок коммунистов и беспартийных.

Ничего похожего.

Заходишь ты в дом, снимаешь шапку, здороваешься. Тебя сажают. Тебе наливают чаю, а если время подходящее — кормят, и отказаться нельзя.

Дальше двадцать минут разговора.

Из этих двадцати минут про выборы — минуты полторы: двадцать четвёртого февраля, с шести утра до восьми вечера, в клубе, два бюллетеня, один в сельский Совет, один в районный.

Остальные восемнадцать с половиной — про всё.

Про то, что крыша течёт. Про то, что сын не пишет. Про то, что в сельпо третью неделю нет соли крупного помола, а мелкая для засолки не годится. Про то, что зять пьёт. Про то, что колонка тугая.

1543
{"b":"978621","o":1}