— Степан Егорыч.
— А?
— У меня ещё будет. — Я не смотрел на него. — Не сегодня. Через неделю, две. Кузов у прицепа варить, там дыра.
Он постоял.
— Ну. — Он потоптался. — Позовёшь.
И ушёл.
Пашка задержался — собирал инструмент, хотя я его не просил.
— Дядь Петь.
— М?
— А он два часа не пил.
Я разогнулся.
Пацан стоял с ключом в руках и смотрел в сторону, и уши у него горели.
— Знаю.
— Он давно так не…
— Паш.
— Что?
— Иди домой. — Я забрал у него ключ. — Поздно.
Он ушёл.
Я потушил свет в мастерской, закрыл ворота и постоял немного во дворе.
Кронштейн лежал в тепле, обложенный тряпьём и песком, и остывал медленно, как положено.
Дома мать увидела бутылку в кармане телогрейки и подняла брови.
— Это что?
— Заработал.
— За что?
— Коробку смотрел Сорокину.
Мать взяла бутылку, повертела и поставила в шкаф.
— Пить будешь?
— Не.
— А чего взял?
— Пусть стоит. — Я пожал плечами. — Пригодится.
Она посмотрела на меня, и я увидел, что она хочет что-то сказать, и не говорит.
— Мам?
— Ничего. — Она отвернулась к печке. — Ничего, Петя. Просто отец так же говорил.
— Как?
— «Пусть стоит, пригодится». — Она загремела заслонкой. — У него в шкафу три года бутылка стояла. Он её на свои поминки и оставил, получается.
Я сидел за столом и молчал.
— Ешь давай.
Глава 8
Наряд давали в шесть утра, у конторы, под навесом.
Мужики подтягивались, курили, переминались. Лобанов стоял у столба с записной книжкой и раздавал.
— Дудник — на дальнее, за логом. Мещеряков — туда же, вторым. Сорокин…
Сорокин выдвинулся.
— Сорокин, ты на Сухом бугре.
— На Сухом? — Сорокин помрачнел. — А я ж туда на второй не заеду.
— А чего на второй?
— Так там подъём.
— Ну на первой заедешь.
— На первой я до вечера ползти буду.
Лобанов поднял глаза от книжки.
— Коля. — Лобанов улыбнулся. — Ты бороновать едешь или со мной разговаривать?
Мужики хмыкнули. Сорокин посопел и отошёл.
Я стоял и смотрел.
Ни разу не слышал, чтобы он орал. Всегда вот так, вполголоса, при всех — и человек уже на ступеньку ниже, чем стоял. А придраться не к чему, тебе же вежливо ответили.
— Лыткин, — уронил Лобанов, не глядя в книжку.
— Здесь.
— На Кривой лог.
Кто-то за спиной коротко присвистнул.
Кривой лог. Тот самый, где Гнидин три года назад сел по уши. Восемь вёрст от усадьбы, подъезд паршивый, а в низине вода стоит до июня.
Лобанов ждал вопроса. Он приготовил ответ, я это видел по лицу, и ответ у него был хороший — наверняка что-нибудь про то, кто на что учился.
А я не спросил.
— Бороны какие? — спросил я вместо этого.
— Что?
— Бороны, говорю, какие дадите? Зубовые или сетчатые?
Лобанов моргнул.
— Зубовые.
— Сколько звеньев?
— Двенадцать.
— Мало. — Я прикинул. — На семьдесят пятый двенадцать — это я полдня буду порожняком таскать. Восемнадцать надо.
— Восемнадцать у Дудника.
— А у Дудника «эмтэзэшка», ему восемнадцать не потянуть. — Я говорил ровно, глядя ему в переносицу. — Он с ними на подъёме встанет и будет ждать, пока его дёрнут. Я его в прошлом году видел.
Никакого прошлого года я, конечно, не видел. Но звучало убедительно.
Лобанов молчал секунды три.
Вокруг стояло человек двадцать, и все слушали, и все были не про обиду, а про сцепку.
— Возьми пятнадцать, — выговорил он наконец.
— Пятнадцать возьму.
Он захлопнул книжку.
Пятнадцать звеньев — это, между прочим, была победа.
Не потому что три лишних звена что-то решали, а потому что это была первая вещь, которую Лобанов сделал не по-своему.
Мишка догнал меня у машинного двора.
— Слышь. Ты как это?
— Что «как»?
— Ну вот это. — Он изобразил рукой что-то неопределённое. — Он тебе Кривой лог, а ты ему — бороны.
— А что я должен был?
— Ну… — Мишка задумался. — Обычно орут.
— И что, помогает?
— Не.
— Ну вот.
Мы шли по двору.
— Миш. Ты с ним когда-нибудь спорил?
— Сто раз.
— И как?
— Да никак. — Мишка сплюнул. — Он тебе улыбнётся, а потом ты месяц на самой дальней делянке.
— А про технику с ним спорил?
Мишка подумал.
— Не.
— Ну и не спорь про своё место в бригаде. Про места он всё знает, он на этом сидит. А про сцепку ни хрена не знает. Про сцепку с ним спорить безопасно.
Мишка остановился посреди двора.
— Слышь. — Мишка сощурился. — А ты откуда такой умный?
— Из деревни.
— Не, серьёзно.
Я посмотрел на него.
Он был не дурак совершенно и второй день ходил вокруг меня кругами.
— Миш. Я в апреле чуть не помер.
Он остановился.
— Как помер?
— Так. — Я пожал плечами. — Пришёл со свадьбы, лёг и подумал, что вот так и живу. И как-то мне это разонравилось.
Это была чистая правда, между прочим. Просто не вся.
Мишка постоял, переваривая.
— Ну ты даёшь, — протянул он уважительно. — Философ.
И отстал.
На Кривой лог я выехал в семь.
Восемь километров на ДТ с пятнадцатью звеньями — это час. Гусеничный быстро не ходит, он ходит уверенно.
И вот этот час был лучшим в моей второй жизни.
Земля лежала слева и справа, подсохшая сверху, и парила. Жаворонков было столько, что звенело в ушах. Один висел прямо над капотом и никак не отставал, и я минут десять ехал и на него смотрел, вместо того чтобы смотреть на дорогу.
Стекло я вставил накануне. Кривое, резал сам, один угол сколол, Мишка ржал. Но оно было.
Двигатель работал ровно.
Это, знаете, такая штука, которую человеку не из железа не объяснишь. Сидишь и слушаешь машину, которую сам собрал. Она гудит, а ты про неё всё знаешь: и что вон там подтекает, и что подшипник до осени, а дальше менять, и что масло в четверг посмотреть.
Не чужая. Своя.
Я довёл её до участка, развернулся, зацепил бороны и пошёл первый гон.
К обеду я закрыл двадцать один гектар.
Это была хорошая выработка. Не рекорд — рекорды на бороновании ставят на «Кировцах», у которых ширина захвата вдвое, — но для семьдесят пятого хорошая, крепкая выработка.
Причём я не гнал.
Я вообще не собирался ничего доказывать в первый день. Просто у меня трактор шёл ровно, не перегревался, не глох на развороте, и мне не приходилось каждые сорок минут вылезать и что-нибудь подтягивать.
А остальные вылезали.
Я это видел с моего участка: на соседнем поле работал Гнидин, и он за утро вставал трижды. Один раз надолго, минут на сорок — что-то у него было с гидравликой, он ковырялся, потом ездил куда-то, потом опять ковырялся.
К обеду на дальнем встал Мещеряков — совсем встал, и за ним поехал тягач.
Я обедал, сидя на гусенице.
Мать дала с собой хлеб, сало, два яйца и бутылку молока, заткнутую газетной пробкой. Я всё это съел с таким аппетитом, какого не помнил уже лет тридцать, и потом ещё минут пятнадцать сидел, курил и смотрел на поле.
Поле было хорошее.
Я не агроном, конечно, но тридцать лет наслушался от фермеров, которым продавал железо, — они мужики обстоятельные и любят объяснять покупателю, зачем им твоя борона. Суглинок тяжёлый, но структура живая, и влагу держит.
Такое поле должно давать центнеров двадцать пять.
Давало двенадцать.
Журнал завёлся сам собой, вечером, и вообще случайно.
Я поставил трактор на дворе, полез глянуть на ночь — подтекает правая гидролиния. По капле.
И стою как дурак и вспоминаю: а вчера текло?
Не помню.
А позавчера?
Тоже не помню.
Вот это и разозлило. Память ведь врёт. Всегда врёт, и главное — с уверенностью: тебе кажется, что помнишь, ты даже спорить готов, а там каша из трёх дней.
У меня склад был на четыре тысячи позиций. И правило: если чего-то нет в компьютере — значит, нет вообще. Не «Витя вроде брал», не «я помню, привозили». Только запись.