Вот на этом я и заснул.
Глава 26
Автобус за призывниками пришёл в восемь утра.
Седьмое ноября, понедельник, праздник — и в этот же день явка в райвоенкомат, потому что военкомату на праздники наплевать.
Провожали у конторы.
Народу собралось человек сорок, что для восьми утра в праздник много, и стояли все в том же порядке, в каком стоят всегда: бабы впереди, мужики сзади, пацаны по краю.
Мороз был градусов десять, первый настоящий.
Дроботиха стояла, держась за сына обеими руками за рукав, и не плакала — она выплакала всё за неделю, и к утру у неё осталось только лицо.
Генка Сорокин был весёлый.
Он был весёлый совершенно искренне, стриженый, в старой шапке, и он всё время оглядывался на своих и махал.
Колька молчал.
Мишка стоял в третьем ряду.
Он не полез вперёд, не стал прощаться при всех и не произнёс ни одной речи, и это было на него настолько не похоже, что я специально посмотрел, где он.
Он стоял, засунув руки в карманы.
Когда стали садиться, он протолкался вперёд — быстро, боком, — и что-то сунул Кольке в карман телогрейки, и тут же отошёл обратно.
Что это было, я узнал только зимой.
Это был конверт. В конверте — четвертной, двадцать пять рублей, и записка в две строчки: «Пиши матери. И мне».
Колька его нашёл уже в райцентре, на сборном.
Он ему потом писал. За два года он написал Мишке восемь писем, и Мишка их все таскал с собой в мастерскую и читал вслух всем, кто соглашался слушать, и каждое письмо было длиной в полстраницы и содержало примерно ничего.
Мишка знал их наизусть.
Автобус тронулся в двадцать минут девятого.
Из окна махали, и снизу махали, и Дроботиха прошла за автобусом шагов пятнадцать, а потом остановилась.
Всё как всегда.
Разошлись быстро, потому что мороз и потому что в одиннадцать торжественное собрание.
Ко мне подошёл Прохоров.
Он подошёл, покашлял.
— Ты, Петь, это.
— Что?
— Ну, это. — Он смотрел куда-то в сторону автобусной колеи. — Дело житейское.
Вот так я узнал, что село уже знает.
Прошло полтора суток. Из них — воскресенье, когда все дома, и суббота вечером, когда я вышел от Тихоновых в девятом часу и меня видели человека три.
Полтора суток.
Собрание было в клубе, в одиннадцать.
Клуб был натоплен и украшен: кумач, портреты, лозунг «Слава Великому Октябрю» через всю сцену, стулья в двенадцать рядов.
Пришло человек сто двадцать.
Доклад делал Ситников.
Он делал его двадцать пять минут, по бумаге, ровным голосом, и никто его не слушал, потому что доклад на Октябрьские никто не слушает никогда: там всегда одно и то же, и все это знают, включая докладчика.
Потом было награждение.
Награждали по итогам уборки: грамоты правления, грамоты райкома, денежные премии от пятнадцати до сорока рублей.
Дудник получил первым — за наивысший намолот.
Ему хлопали.
Потом Сомову за организацию ремонта, потом Прохорову за перевозки, потом Зинаиде Петровне за что-то по учёту.
Потом назвали меня.
«Лыткин Пётр Сергеевич — за второй результат по намолоту зерновых и за успешное руководство первой комплексной бригадой».
Я вышел.
Идти надо было от седьмого ряда до сцены, метров пятнадцать, и я эти пятнадцать метров прошёл под аплодисменты ста двадцати человек.
Хлопали хорошо.
Хлопали не дежурно, а с интересом, потому что молодой, потому что бригадир четвёртый день и потому что все знали, что у него в субботу разошлось с невестой.
Про последнее знали все сто двадцать.
Я поднялся на сцену, взял грамоту, пожал руку Аркадию Павловичу, повернулся к залу — и увидел зал целиком.
В третьем ряду сидела моя мать.
В шестом — тётя Нюра.
Людки в зале не было.
Про то, что происходило дальше, надо рассказать медленно, потому что это и есть содержание всей главы.
Ничего не происходило.
Ко мне никто не подошёл и не обмолвился про Людку. Ни один человек за весь день.
Со мной здоровались.
Со мной здоровались все, и здоровались нормально, и никто не отворачивался, и никто не переглядывался.
И при этом к вечеру я знал уже четыре версии.
Знал я их не потому, что кто-то мне рассказывал, а потому, что в селе информация доходит до тебя не через людей, а через воздух: ты стоишь в фойе, а в двух метрах разговаривают, и разговор при твоём приближении не прекращается, потому что прекратить его было бы невежливо, — а просто переходит на другое.
И ты успеваешь услышать полфразы.
Версия первая была та, что она его бросила.
Эта версия была основная, и держалась она на том, что бросить может только тот, кто уходит, а ушёл я — то есть в субботу я вышел от Тихоновых, а не она от меня.
По этой версии я был пострадавший.
Мужики на этой версии стояли твёрдо. Мужикам она была удобна, потому что при ней я оставался нормальным мужиком, которого кинула баба, и с таким всё понятно: похлопать по плечу и сказать «дело житейское».
Версия вторая была та, что он её бросил.
Эта держалась на двух переносах и на том, что я четвёртый день бригадир и вступаю в партию, а она продавщица.
По этой версии я был сволочь, который поднялся и решил, что ему теперь надо получше.
Эта версия была среди баб и была, надо сказать, самая злая.
Версия третья была смешная.
По ней у меня кто-то был.
Кто-то — в райцентре, потому что я туда езжу, и потому что в июле была лекторша, и полсела это помнит, и в селе память на такое устроена лучше, чем на всё остальное.
Эта версия была самая слабая, потому что не подкреплялась ничем.
И была четвёртая.
Четвёртую я услышал в фойе, во время перерыва, стоя у окна с грамотой в руке.
Говорили две бабы у стенда.
Я не разобрал начала, а конец услышал отчётливо: «…да он и не хотел никогда. Он же с самого сватовства как неживой ходил».
Вот эта была правильная.
Это была единственная из четырёх версий, которая попадала в точку, и выговорили её две бабы у стенда «Наши маяки», не имея в виду ничего особенного.
Я постоял у окна ещё минуты три.
Тётя Нюра выступила в фойе после собрания.
Выступила она не в том смысле, что произнесла речь. Она сделала вещь более серьёзную.
Она подошла ко мне при людях.
Народу в фойе было человек тридцать, и она прошла через это фойе, подошла ко мне и остановилась в двух шагах, и все тридцать это увидели.
— Здравствуй, Пётр.
— Здравствуйте, Анна Фёдоровна.
— С грамотой тебя.
— Спасибо.
Она постояла.
— Ты матери передай, — сказала тётя Нюра, — чтоб она за посуду не беспокоилась. Я всё вернула, что чужое. И столы Прохоровым отдала.
— Скажу.
— И ещё передай, — она говорила ровно и негромко, но так, чтобы слышали, — что я на неё зла не держу и держать не буду. Мы с ней сорок лет в одном селе.
— Скажу.
— Ну и хорошо.
И пошла к выходу.
Вот это надо оценить.
За тридцать секунд она сделала три вещи.
Она показала всем, что не считает происшедшее позором — иначе она бы ко мне не подошла и уж точно не заговорила бы первой при тридцати свидетелях.
Она сняла с моей матери всё, что могло на ту лечь: две женщины сорок лет в одном селе, и они не ссорились.
И она не обронила ни одного слова про причину.
Ни намёка, ни полуслова, ни интонации. Она не дала ни одной из четырёх версий ни малейшего подтверждения, и после этого разговора обсуждать при ней это стало нельзя, а при ком-то другом — можно, но уже не так интересно.
Я смотрел ей вслед.
Ей было под шестьдесят, она была ростом мне по грудь, и она за тридцать секунд разрулила то, чего я не смог бы разрулить за месяц.
Мать в тот день держалась прямо.
Она пришла на собрание в хорошем платке, сидела в третьем ряду, хлопала мне, когда меня называли, и потом в фойе разговаривала с бабами так же, как всегда.