И руки.
Двадцать лет по восемь минут на корову, шестнадцать коров, три дойки в день — и вот это кончилось, и кончилось оно ровно потому, что в Новосёлове год назад сгорел склад.
Я ей ничего не сказал.
Не сказал ни тогда, ни потом, и она про эту связь, я думаю, не подумала ни разу за оставшуюся жизнь.
Она мазала руки ещё лет пять по привычке.
Глава 31
Первое июня пришлось на субботу.
Суббота — базарный день в райцентре и банный день у нас, и первое июня восемьдесят пятого года запомнилось в Заречном тем, что в этот день в сельпо было пусто.
Пусто было потому, что все закупились заранее.
Магазин работал как обычно, водку выложили в два часа, как теперь полагалось, и до семи вечера её взяли одиннадцать человек.
Одиннадцать за пять часов.
Для сравнения: двадцать третьего мая за те же пять часов её взяли шестьдесят два человека, и очередь стояла до крыльца.
Село сидело на запасе.
По моим прикидкам, к первому июня в Заречном лежало около шестисот бутылок, то есть по две с половиной на двор, и первые три недели этого хватало.
Про то, что будет, когда кончится, никто не думал.
Механика новых правил выглядела так.
Продажа с четырнадцати до девятнадцати. Не раньше и не позже, и в воскресенье тоже, потому что воскресенье у нас торговый день.
Лицам с двадцати одного года.
Не продавать в дни проведения массовых мероприятий, в дни выпускных вечеров, в дни призыва и в предпраздничные дни по решению исполкома.
И журнал.
Журнал — это была наша местная выдумка, точнее райповская: заведующей предписывалось при возникновении сомнений в возрасте фиксировать в тетради фамилию покупателя.
Людка завела тетрадь.
Тетрадь эту она вела с первого июня по сентябрь и записала в неё за четыре месяца двух человек, и оба раза это были приезжие.
Своих она в тетрадь не писала.
Своих она знала в лицо и по возрасту, и если пацану не хватало года, она ему просто не отпускала, и это работало лучше любой тетради.
С возрастом вышла отдельная история.
До первого июня продавали с восемнадцати. С первого июня — с двадцати одного.
В селе под это попали одиннадцать человек.
Одиннадцать парней от восемнадцати до двадцати, из которых шестеро работали в колхозе, двое учились, трое были в армии и попали под это заочно.
Пашке Гурову было девятнадцать.
Девятнадцать лет, работает в бригаде второй год, зарабатывает как взрослый, в августе прошлого года потерял на комбайне два пальца, — и с первого июня восемьдесят пятого года он не мог купить бутылку.
Он это, между прочим, воспринял спокойно.
Он вообще, как я к тому лету понял, воспринимал спокойно почти всё, и в этом была его сила и его беда одновременно.
А мужики в мастерской возмутились.
Возмутились они всерьёз, и аргумент у них был железный: если человек в восемнадцать идёт в армию и в восемнадцать женится, то почему он в двадцать не может купить.
Спорили об этом с неделю.
Кончилось это тем, что решение нашли за один вечер и без всяких споров: за Пашку стал брать Дудник.
За Славку Клюева — отец.
За остальных — кто-нибудь.
К июлю ни одна двадцатиоднолетняя граница в Заречном не работала вообще, и работала она только в райцентре, где продавщицы не знают людей в лицо.
Про то, как это выглядело со стороны, надо сказать честно.
Со стороны это выглядело как саботаж.
А на самом деле это было не саботажем, а тем, что в деревне называется «по-людски», и разница тут принципиальная.
Мужики не боролись с законом.
Им было решительно всё равно, что там написано в указе, и они его не обсуждали как явление и не осуждали власть.
Они просто решали задачу.
Задача была такая: есть Пашка Гуров, наш, работает второй год, руки нет. Есть правило, по которому ему нельзя. Значит, надо, чтобы за него брал кто-нибудь.
Всё.
Никакого протеста, никакой фиги в кармане, никакого «они там придумали, а мы тут выкрутимся».
Просто обход, немедленный и молчаливый.
Вот это, между прочим, и есть главное, чего не поняли те, кто писал постановление, и я это говорю без всякого злорадства, потому что сам бы не понял.
Сахар начал исчезать в июле.
Первые недели три после первого июня ничего не происходило: сахар лежал, брали как обычно, по килограмму-два.
В конце июня стали брать мешками.
Мешок — пятьдесят килограммов, и брали его в райцентре, в райпо, по договорённости, и первым, насколько я знаю, взял мужик с выселка — тот самый, который тридцать лет гнал.
За ним потянулись.
К середине июля в нашем сельпо сахар кончался за два дня после завоза, а завозили раз в две недели.
К августу Людка ввела по два килограмма в руки.
Ввела она это опять сама, без указаний, потому что иначе первые пять человек забирали всё, и опять никто не возмутился.
Талоны у нас появятся в восемьдесят восьмом.
Я это знал заранее и в июле восемьдесят пятого один раз про это подумал, глядя на пустую полку, и подумал коротко: началось.
Теперь про самогон, и это главное в этой главе.
В Заречном в мае восемьдесят пятого года гнали двое.
Мокеиха — для себя, на настойки и на растирание, и гнала она немного, литров пять в год.
И мужик с выселка.
К августу гнали в четырнадцати дворах.
К октябрю — примерно в тридцати.
К весне восемьдесят шестого — я не считал, но, по ощущению, в каждом третьем.
Это заняло, если считать от первого июня, месяца три.
Самое интересное тут — как это распространялось.
Технологии в селе не было.
Она была утеряна: последние, кто гнал по-настоящему, делали это в пятидесятые, и к восемьдесят пятому году эти люди либо умерли, либо им было под восемьдесят.
Молодые не умели вообще.
Знали, что нужна брага и что нужно перегнать, и всё, и на этом познания кончались, и первые попытки в июне были катастрофические.
Первым попробовал Клюев.
Попробовал он в конце июня, поставил брагу на глазок, передержал, получил кислятину, перегнал в чайнике через полотенце — я не шучу, именно так, — и получил мутную жидкость, которую сам же и вылил.
Второй попыткой отравился Твердохлеб.
Не сильно, но два дня лежал, и Валентина Ивановна к нему ходила, и после этого случая в селе поняли, что дело серьёзное и что надо учиться.
И пошли к Мокеихе.
Аграфена Степановна Мокеева, семьдесят три года, вдова с шестьдесят восьмого, коза, четвёртая улица, главный носитель информации после Людки.
К июлю восемьдесят пятого она стала главным носителем технологии.
Ходить к ней начали в июле, поодиночке и стесняясь.
Она первое время отнекивалась — не из осторожности, а из кокетства, — а потом вошла во вкус, и к августу у неё дома шло что-то вроде курсов.
Учила она обстоятельно.
Учила: сколько сахара на литр воды, сколько дрожжей, сколько стоять, как понять, что доиграла, почему нельзя торопиться, что первое и последнее надо отсекать.
Про отсечение она говорила отдельно и строго.
— Первые сто грамм выливай.
— Дак чего добру пропадать?
— Выливай, — повторяла Мокеиха. — Оно ядовитое. От него слепнут.
И это была чистая правда, и она это знала не из книжки, а от матери, а мать от своей матери, и знание это шло в её семье с девятнадцатого века.
К октябрю она обучила, по моим прикидкам, человек двадцать.
Аппараты делали в мастерской.
Не открыто, конечно, — вернее, не то чтобы скрытно, а просто без объявления, и делались они по вечерам, после работы, из того, что было.
Конструкция была одна на всех.
Бидон молочный на сорок литров — их в колхозе списывали, и списанные бидоны стояли на складе. Крышка с патрубком. Медная трубка от чего-нибудь. Ведро с холодной водой под змеевик.
Паял Гуров.
Паял он их в кузнице, по вечерам, за спасибо, и за лето и осень восемьдесят пятого года он спаял, по моим подсчётам, штук пятнадцать.