Он помолчал.
— Значит, так, — сказал он. — Всю не поведу. Половину переведу завтра: завтра она сядет и завтра она отработает. Остальных — на запасную.
— Запасная где?
— Восемь километров. Хуже этой, но там глина, ветер и снег сдувает.
— Кто её смотрел?
— Я смотрел. В январе.
— Пусть посмотрят сегодня, — сказал я и тут же добавил: — Это опять мнение проверяющего.
— Я понял, — сказал командир. — Значит, посмотрят сегодня.
Лётчикам про разделение сказали утром, и они приняли это так, как принимают всё, что решено без них: сначала спросили почему, потом спросили, где хуже, потом перестали спрашивать.
— На запасной крыш нет?
— Нет.
— А тут есть?
— Тут есть.
— Ну ясно, — сказал он и пошёл собираться.
Позже я слышал, как двое из них говорили между собой.
— Из-за чего развели-то?
— Говорят, поле течёт.
— Оно вчера не текло.
— Вчера мороз был.
— И что, теперь каждый раз копать?
— Кто-то копал.
— Кто?
— Да инженер какой-то.
Про инженера они сказали без уважения и без пренебрежения — как про погоду.
Смотреть поехали втроём: Бережной, я и их техник.
Запасная была неказистая — короткая, с уклоном, с одним подъездом и без единой крыши. Зато она была сухая, и, когда я прошёл её от конца до конца и копнул в двух местах, под ножом было то же, что сверху.
— Годится, — сказал Бережной.
— Годится, — сказал техник.
— Тогда размечайте, — сказал Бережной. — Времени до вечера.
Размечали мы до темноты.
Работали вчетвером: техник привёл двоих своих, и один из них оказался тем самым разговорчивым. Он всю разметку рассказывал, как это делали у них осенью на другом поле, никто его не слушал, и он не обижался.
Февральский вечер в Силезии кончается быстро и без перехода: только что был свет — и уже нет, и последние двадцать минут работаешь на ощупь, зная поле по тому, где сам десять минут назад забивал колышек. Пахнет в такие вечера не землёй, а чужими постройками — углём и ещё чем-то, чего мы не знали и не спрашивали.
Я в этой разметке участвовал руками: таскал колышки, держал верёвку, забивал, считал шаги. Меня об этом никто не просил, и никто на меня не смотрел, кроме техника, который один раз спросил, не мешаю ли я ему.
Работа была простая и хорошая, и от неё в первый раз за две недели перестало ломить между лопатками.
К вечеру разметили стоянки и подъезд. Подъезд опять вышел один и опять шёл наискось через полосу, и техник записал это себе сам, не дожидаясь, чтобы ему сказали.
— После развода куда? — спросил Бережной вечером.
— В управление.
— Про сегодняшнее напишете?
— Напишу.
— Про себя тоже?
— Про себя в первую очередь. У меня там уже написано.
— Тогда я подпишусь, — сказал Бережной. — Не под вашим. Рядом.
Тринадцатого группу развели.
Первая часть села на переднюю утром, одна за другой, и последняя прокатилась дальше всех, потому что к десяти на дальнем конце корка уже отпускала.
Об этом мне передали по телефону, коротко и без всякого выражения: села, прокатилась, встала, цела.
Я записал время и записал, что знаю это со слов.
В тот же день они отработали, и отработали хорошо, и корка под ними ещё держала, потому что ночью опять подморозило.
Вторая часть шла позже.
Техник, тот, что вчера сам записал про подъезд, с утра ходил по запасной и переставлял два колышка: ночью ему пришло в голову, что стоянки надо развернуть иначе.
— Вчера же решили, — сказали ему.
— Вчера было темно.
Он переставил. Стало лучше.
— Долго тут стоять будем? — спросил у него кто-то.
— Пока то не просохнет.
— А оно просохнет?
— Оно всегда просыхает, — сказал техник. — Вопрос когда.
Мы стояли на запасной с двух часов. В два их не было. В половине третьего сказали, что вышли.
Ждать на пустом поле, которое сам вчера размечал, — занятие странное: всё, что ты видишь вокруг, поставлено твоими руками, и от этого кажется, что ты за это отвечаешь.
Я за это не отвечал. Отвечал командир, и командира тут не было.
Мы стояли на укатанном пятне у края и слушали.
Они появились высоко и правее, чем надо, и шли ровно, и никто из нас не сказал ни слова, пока с земли им не дали, куда садиться.
Дальше их развернули голосом, уже на подходе.
Они прошли над нами, не садясь, и ушли влево — на второй заход, чтобы зайти с той стороны, с которой было длиннее и правильнее.
Слышно их было ещё минуты полторы.
Потом первый вышел из-за дальней кромки ниже, прошёл над колышками и коснулся сухого пятна. За ним вышел следующий.
Они садились один за другим. Техник опустил флажок, только когда последняя машина свернула с полосы на размеченную вчера стоянку.
Глава 25
«Не установлено»
Двадцать четвёртого марта меня вызвали к Ратникову, и вызвали через штаб, а не запиской, как раньше.
Я понял, что это последний раз, ещё до того, как вошёл: за четырнадцать месяцев он ни разу не звал меня через третьи руки.
Комната была та же по существу и другая по обстановке: полевая, в чужом доме, с высоким окном и с изразцовой печкой, которую топили дровами и которая грела так, как у нас не грело ничто.
На столе лежали бумаги, разложенные полосами: восемь слева направо, и каждая полоса была год.
— Садитесь, — сказал Ратников. — Сегодня долго.
— Сколько?
— Сегодня и завтра. Может, послезавтра.
Он не поздоровался лишний раз и не стал спрашивать про дорогу.
— Порядок сегодня такой, — сказал он. — Я вам покажу, что у меня сложилось. По годам. Вы будете слушать и не перебивать, а потом говорить. Если я где-то ошибся в факте — поправляйте сразу, а если вам не нравится вывод — терпите до конца.
— Понял.
— Начинаю с сорок первого.
За окном был чужой сад с обрезанными по-хозяйски деревьями, и в саду весь день кто-то пилил. К середине первого дня пила стала слышнее Ратникова. Я вернулся к его голосу.
Он начал с сорок первого.
Он рассказывал ровно, без выражения. Предметом были бумаги: кто и что записал, когда, с чьих слов, что из этого подтвердилось и чем.
Я слушал и первые полчаса ничего особенного не чувствовал. Потом мне стало не по себе: человек за четырнадцать месяцев узнал про мои первые полгода в этом мире больше, чем помнил я сам.
— Осень сорок первого, — сказал он. — Материалы, которые вёл тогда Веселов. Версия у него была одна и понятная, и он её сам же снял в декабре, потому что доказательств не нашёл.
— Я это знаю.
— Вы знаете вывод. А я читал ход.
Он перевернул несколько листов.
— Так вот. Он снял версию не потому, что вы его убедили, и не потому, что за вас кто-то попросил. Он снял её потому, что она не сходилась по срокам и по возможностям. Он это написал прямо, и написал, между прочим, лучше, чем пишут сейчас.
— Это можно посмотреть?
— Нельзя, — сказал Ратников. — Но я вам это говорю вслух, при себе, и это тоже кое-что.
— Он про меня долго писал?
— Три месяца. Потом закончил.
— Бросил?
— Закончил, — сказал Ратников. — Бросить и закончить — не одно. Бросают, когда надоело. Он написал вывод и подписал его.
— Я знаю вывод.
— Вы знаете не весь. Там есть строчка, которой вы не знаете: он написал, что вопрос остаётся открытым, но что открывать его заново без новых данных он не считает возможным.
— Это хорошо или плохо?
— Это честно, — сказал Ратников. — И мне это через три года очень помогло. Я не начинал с нуля и не начинал с чужой злости.
Один раз я его поправил.
— Это было не в мае, а в июне.
Он проверил по своим полосам, нашёл, исправил у себя и исправил молча. Через минуту сказал:
— Спасибо. Это третья ваша поправка за четырнадцать месяцев, и все три верные.
Дальше он пошёл по годам.
Он читал не подряд, а выборками, и выборки были подобраны так, что от них было некуда деться: в сорок первом человек девятнадцати лет пишет разбор, какой пишут после десяти лет работы; в сорок втором тот же человек ставит вопрос, которого в его положении не ставят; в сорок третьем правит чужой материал так, как правит редактор, а не лётчик.