— У меня бригада, — проговорил он. — За топливо на бригаде отвечаю я. Понял? Не Кузьмин. Я.
Свояка, значит, он не прикрывал.
— Иван Степанович.
— Что.
— А если недостача вскроется — она на кого ляжет?
Лобанов ничего не ответил.
Он постоял ещё немного, потоптался и пошёл к своему мотоциклу, и уже оттуда, не оборачиваясь, бросил:
— Журнал в бригаде держи. Не в кабине.
Дома меня ждала мать.
Она ждала меня сидя — не на крыльце, а в избе, за столом, при керосинке, хотя электричество было. Керосинку она зажигала, когда нервничала: говорила, что от лампочки голова.
— Ешь.
Я стал есть.
Мать сидела напротив и молчала минуты три, а потом сказала:
— Про тебя говорят.
— Кто говорит?
— Люди говорят. — Она разглаживала клеёнку ладонью. — На ферме сегодня.
— И что говорят?
— Что ты выслуживаешься.
Я дожевал.
— И кто это сказал?
— Не скажу. — Мать поджала губы. — Не в том дело, кто. Дело в том, что сказали, а другие не возразили.
Она встала, убрала со стола кринку, которую убирать было незачем, и села обратно.
— Говорят, парень был как парень. А теперь линейки какие-то, тетрадки. Всех под монастырь подведёт, а сам в бригадиры выйдет.
— Я не хочу в бригадиры.
— А им откуда знать, чего ты хочешь?
Тут она была права, и сказать мне было нечего.
— Мам.
— Что.
— Ты сама-то как думаешь?
Мать долго молчала.
— Я думаю, что ты весь в отца, — выговорила она наконец. — Он тоже всё правильно делал.
Она поправила фитиль.
— Его не любили.
— За что?
— Ни за что. — Она поправила фитиль. — Он ходил и говорил, как надо. Он же всегда знал, как надо. И правда знал, вот что обидно.
Я сидел и смотрел на керосинку.
— Ты ешь, — сказала мать.
Ночью я вышел во двор покурить.
Было тепло, где-то за селом орал коростель, у Кузнецовых спал петух и молчал в первый раз за месяц.
Письма от Людки не было — да и не могло быть, курсы начались десятого, а сегодня было шестнадцатое, и почта из района ходила два раза в неделю. Я это всё понимал прекрасно и всё равно с понедельника заходил на почту.
Из-за забора кто-то шёл по улице и разговаривал сам с собой.
Я докурил, затушил окурок в бочке с водой и пошёл спать, и уже в сенях вспомнил, что так и не отдал Кочергину вторую каретку.
Глава 15
Сенокос у нас начался двадцать первого июня, в понедельник, и первое, что я услышал в то утро, был звон.
Это отбивали косы.
По селу, в разных концах, с четырёх утра стучали молотки по бабкам — коротко, часто, вразнобой, и звук шёл чистый и высокий, потому что воздух перед рассветом плотный и держит звук как вода. Стучали у Кузнецовых. Стучали через два двора. Кто-то стучал далеко на угоре.
Я лежал и слушал.
Из всех звуков, которые бывают в июне, этот я забыл начисто, и вспомнил только тогда, когда он пошёл со всех сторон разом.
— Встал? — крикнула мать из сеней.
— Встал.
— Ешь и иди, они уж поехали.
Луга у нас были за речкой, в пойме, километрах в трёх ниже по течению — заливные, с осокой по низинам и с хорошим разнотравьем на гривах. Косить туда съезжалось полсела: колхозное косили бригадами, а после и рядом каждый рвал своё, для коровы, и на это начальство смотрело сквозь пальцы, потому что иначе зимой полсела осталось бы без молока.
Я вышел из дома в половине пятого.
Солнце ещё не встало, но было уже светло, и над речкой стоял туман — ровный, по пояс, и в этом тумане по мосту шли люди с косами на плече, и было видно только верхнюю половину каждого.
Косить я поехал не сразу.
Сначала мы с Гнидиным полчаса возились с косилкой.
Косилка была навесная, на МТЗ, и Гнидин ею косил третий год, и ни разу — ни единого раза — не точил сегменты. Он о такой возможности просто не думал. Он думал, что косилка либо режет, либо не режет, и если не режет, значит износилась.
— Смотри.
Я вытащил нож и положил его на траву.
Сегменты были круглые, как обмылки, а на трёх штуках выкрошены зубцы.
— Ну.
— Что «ну»? Она у тебя не режет, она мнёт. Ты по низу посмотри, где вчера прошёл: половина стоит примятая.
Гнидин сходил, посмотрел и вернулся с непонятным лицом.
— Так а чего делать?
— Точить. Три штуки менять.
— Так а где взять?
— В мастерской ящик стоит, там их полно, ржавых. Я видел.
Точили мы на наждаке до семи, а клепал я сам, потому что Гнидин заклёпку расклепал криво и сегмент повело. Заклёпки, кстати, были не заклёпки, а нарубленные гвозди, но держали нормально.
Когда МТЗ ушёл в первый прокос, за ним осталось совсем другое.
Трава не ложилась мятой полосой, а падала, срезанная, и валок был ровный и лежал как надо.
Гнидин остановился, слез, прошёл вдоль валка метров тридцать и вернулся молча.
— Ты чего? — спросил я.
— Ничего.
Он сел в кабину и поехал дальше, а обедать в тот день сел рядом со мной, чего раньше никогда не делал.
К девяти на лугу было народу как на демонстрации.
Косилка шла по гривам. По низинам, куда ей было не заехать, косили руками — там стояла осока и таволга, и сырой торф под ногой пружинил. Бабы гребли деревянными граблями, в косынках, повязанных от солнца по самые брови. Пацаны таскали копны на волокушах.
Я косил в логу.
Лог был неудобный, косогором, и трава в нём стояла густая и высокая, и это была самая приятная работа из всех, какие я делал за две жизни.
Идёшь. Замах от бедра, пятка по земле, шаг под левую. Трава сходит с полотна с шорохом, ложится налево ровным валком, и от неё поднимается запах, от которого дуреешь: сок, пыльца, разогретая земля.
Через каждые двадцать минут — брусок. Достал из бабки за поясом, прошёл по жалу восемь раз с одной стороны, четыре с другой, попробовал ногтем, пошёл дальше.
Пот шёл ручьём. Рубаху я снял на втором часу.
К одиннадцати меня достал паут.
Паут — это овод, и он в июне на сибирском лугу главное животное. Он садится на спину бесшумно, и ты его не чувствуешь, пока он не начинает жрать, а жрёт он так, что дёргаешься всем телом.
Мишка воевал с паутами лично.
— У-у, сука! — Он лупил себя по плечу. — Петь, они меня любят.
— Тебя все любят.
— Не, ну ты глянь. — Он показал ладонь с раздавленным. — Он с ноготь! Он с ноготь, Петь!
— Мелкий.
— Это мелкий⁈ У нас за Кривым логом такие летают — с воробья.
— С воробья?
— Ну не с воробья. — Мишка подумал. — Со скворца.
Пашка порезался в первый же день.
Он точил косу, как я показывал, и на восьмом движении съехал большим пальцем на жало.
Порез был длинный, но неглубокий, и крови из него шло много, и Пашка стоял и смотрел на свою руку с тем спокойным ужасом, с каким пятнадцатилетние смотрят на собственную кровь.
— Дай сюда.
Я замотал ему палец чистой тряпкой, оторванной от подола рубахи, и перетянул леской.
— Больно?
— Не.
— Врёшь.
— Не.
Он посидел минуту и полез обратно за косой.
— Стой. Смотри ещё раз.
Я взял брусок.
— Ты его ведёшь как? Ты его ведёшь плашмя и тянешь на себя. Не тяни. Ты веди от пятки к носку, вот так, и держи вот такой угол… не знаю, градусов двадцать. Меньше, наверное. Короче, чтоб он шёл по фаске, а не на неё.
— А если по фаске не идёт?
— Тогда у тебя коса тупая совсем и её отбивать надо.
— А как понять?
— На звук.
Пашка посмотрел на меня.
— Как на звук?
— Ну… — Я почесал шею. — Тупая шаркает. Острая — звенит. Ты услышишь.
Он не услышал ни в тот день, ни на следующий, а на третий услышал.
Степан Егорыч приехал на луга во вторник.
Приехал сам, никто его не гнал: кузнец на сенокосе не нужен, а он пришёл с косой, встал в ряд и пошёл.
Косил он так, что я бросил свой прокос и смотрел.
Он не махал. У него шло от корпуса, коса ходила у самой земли, и валок за ним ложился ровный, как отбитый шнуром.