Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Стоял он во дворе райотдела милиции, у забора, среди четырёх других — трёх мотоциклов и «Запорожца» без стёкол, — и выглядел он неожиданно прилично: погнут руль, сорвана подножка, разбита фара и содран бок бака до грунтовки.

Мне его отдали не сразу.

Сначала надо было найти инспектора, который выезжал. Инспектор был на выезде. Потом надо было, чтобы кто-то написал, что претензий нет и что транспортное средство выдаётся владельцу. Владелец лежал в травматологии на втором этаже соседнего здания, то есть в двухстах метрах, и его подпись мне поставили в палате, на бумажке, которую я туда отнёс и принёс обратно.

Витька, подписывая, спросил только одно:

— Бак сильно?

— Бок ободран.

— Бок — это ничего.

Всё вместе заняло четыре часа.

Из них три с половиной я просидел на лавке во дворе райотдела, и за это время успел выкурить восемь сигарет и составить в голове три варианта расстановки на июль, из которых потом не пригодился ни один.

Домой его довезли в кузове у Прохорова.

Я загнал его к себе в сарай, потому что у Журавлёвых во дворе он бы стоял на виду, а Тоньке было не до этого. Поставил на подставку, снял фару, слил бензин.

Стоял он у меня в сарае до октября.

Мать за это время про него не сказала ни слова — а мать у меня из тех людей, которые про лишний ящик в сенях спрашивают три раза в неделю.

Я к нему подходил раза четыре.

Один раз выправил подножку. Один раз попробовал руль, но там нужен был съёмник. Два раза просто стоял и смотрел, и оба раза это было вечером, и оба раза я потом закрывал сарай и шёл спать.

Глава 5

На стану я проснулся оттого, что жарили яичницу.

Стан у нас на лугах ставят на всё сено: вагончик, навес, стол из горбыля, кострище и бочка с водой. Ночуют там не все и не каждую ночь, а те, кому лень идти четыре километра, и в июле восемьдесят четвёртого мне было лень через раз.

Спал я на сене, под навесом, накрывшись телогрейкой.

Разбудил меня запах.

Яичницу жарил Санька Кузнецов — на всех, в чугунной сковороде, поставленной прямо на угли, и яиц там было штук восемнадцать, и в них уже плавало сало.

Я сел.

Спина у меня не болела.

Это, между прочим, надо оценить отдельно: человек двадцати четырёх лет спит на сене под телогрейкой, встаёт и не издаёт ни звука. Я в первой жизни к пятидесяти годам вставал с кровати как складной метр — сначала на бок, потом ноги, потом всё остальное, — и звук при этом издавал обязательно.

— Иди, — позвал Санька. — Стынет.

Ели прямо со сковороды, впятером, хлебом.

Сено в тот год встало хорошо.

Двенадцатого мы дометали последний зарод на пойменных, и всего вышло с наших лугов тонн семьсот с небольшим, что было чуть лучше прошлого года и на треть хуже, чем надо.

Впрочем, столько же не хватало всем и всегда.

Семёныч отвершил девять зародов.

Девять — за три недели, в шестьдесят девять лет, и на десятый его не пустил уже я, потому что десятый метали в дождь, а мокрое сено едет.

Он на меня посмотрел и не спорил.

Он вообще никогда не спорил — он просто в следующий раз делал, как считал нужным, и это было куда убедительнее.

Первую политинформацию я провёл третьего июля.

Провёл я её на разнарядке, у бревна, в шесть двадцать утра, потому что другого времени не было и не могло быть.

Газету я взял позавчерашнюю.

Стоял я перед бревном с «Правдой», на бревне сидело двадцать шесть человек, и все они сидели с тем выражением, с каким сидят люди, которым уже сказали, куда они сегодня едут, и которых после этого попросили задержаться.

— Значит, так, — начал я. — Международное положение.

— Плохое, — отозвался Клюев.

— Клюев.

— А чего я. Оно всегда плохое.

Читал я двенадцать минут.

Прочитал про совещание в Москве, прочитал про Никарагуа, прочитал что-то про кампанию против ракет средней дальности в Западной Европе. Слушали меня примерно как радио в мастерской: то есть звук был, а внимания не было никакого.

Мишка на пятой минуте закурил.

Твердохлеб на седьмой стал строгать.

Строгал он всегда: у него в кармане была ножовочная ручка и кусок берёзы, и он из этого куска четвёртый месяц делал не пойми что, и никто уже не спрашивал что.

А на девятой минуте я прочитал абзац про Сирию.

Прочитал я его без всякой задней мысли — он там стоял в подверстке, четыре строки, про то, что сирийская сторона заявляет о продолжающихся нарушениях воздушного пространства.

И тут Прохоров поднял руку:

— Стой.

Я остановился.

— Ещё раз прочитай.

Я прочитал ещё раз.

— У меня там племянник, — сообщил Прохоров бревну.

Бревно повернулось.

— Как это — там?

— Ну там. — Прохоров пожал плечами. — Он в войсках. Сестрин сын, из Рубцовска. Второй год.

— Пишет?

— Пишет. — Прохоров подумал. — Пишет, что жарко.

И дальше пятнадцать минут двадцать шесть человек обсуждали Сирию.

Обсуждали они её так, как обсуждают всё: не по существу, а через своего человека. Где это, сколько туда лететь, платят ли, дают ли отпуск, и правда ли, что там жарче, чем в Ташкенте, потому что у Твердохлеба свояк служил в Ташкенте и говорил, что жарче не бывает.

Разнарядка в тот день сорвалась на двадцать пять минут.

Крайнову я про этот случай не докладывал, потому что докладывать было нечего: в отчёте у меня стояла одна проведённая политинформация, и она действительно была проведена.

Следующие одиннадцать, до самого февраля, прошли ровно так, как он и планировал: двенадцать минут, ноль внимания, все свободны.

Десятого июля Гурову исполнилось два года.

Считал это я один.

Степан Егорович Гуров, сорок семь лет, кузнец колхоза «Заря» с сентября восемьдесят второго, — последний раз пил в июле восемьдесят второго, и в селе про это никто не считал, потому что в селе не считают такие вещи. Их или помнят, или нет.

Я помнил, потому что я его туда затащил.

В июле я пришёл в кузню с двумя вещами: с восемью изношенными зубьями от бороны и с намерением что-то сказать.

Кузня стояла в жаре.

В июле в кузне работать нельзя, и работают все равно, и Гуров стоял в фартуке на голое тело, и с него текло.

— Клади.

Я положил зубья.

— Восемь.

— Вижу.

Он взял один, посмотрел на просвет и бросил в ящик.

Дальше я стоял минуты три и думал, как это сказать.

Придумать я не мог ничего. «Степан Егорыч, поздравляю» — с чем? «Два года» — какие два года? Тут ведь всё дело в том, что праздновать нечего: человек не совершил поступка, он просто каждое утро с июля восемьдесят второго не начинал.

Такое не поздравляют.

Пока я это соображал, Гуров заговорил сам.

— Петь.

— Ну.

— Ты Пашку на комбайн ставишь?

— Ставлю. Штурвальным, к Дуднику.

Гуров кивнул и стал раздувать.

Потом обронил, не оборачиваясь:

— Спасибо.

И всё.

Он больше ничего не прибавил, и я ничего не прибавил, и через две минуты мы разговаривали про зубья и про то, что наплавочный электрод кончается и в райцентре его нет.

Я вышел из кузни и постоял на солнце.

Тут надо сказать одну вещь, и я скажу её коротко, потому что длинно не выйдет.

В той жизни Гуров умер.

Умер он рано, я помню похороны — зимой, снег, автобус не прошёл и гроб несли, — но в каком году это было, я не помню совсем. Мне тогда было то ли двадцать восемь, то ли тридцать два, и я приехал на два дня.

Больше я про него не помню ничего.

Ни голоса, ни как он работал, ни кузни, потому что кузни при мне уже не было. Я его знал как соседа, который пьёт, и который потом умер, и всё.

А тут он стоял в фартуке и раздувал горн, и от него текло, и он был живой.

Это единственное, что я за две с лишним жизни переделал начисто.

Я это знал и старался про это не думать, потому что от таких мыслей у человека делается лицо, и с этим лицом потом ходить по селу.

1499
{"b":"978621","o":1}