Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Двадцать четвёртое через месяц.

— Через месяц и три дня.

— Считаешь, значит.

— Считаю.

Она сорвала лист и стала его вертеть.

— Мать твоя восемьдесят два человека насчитала.

— Много.

— Много, — согласилась Людка. — Петь.

— М.

— Ты хоть один день возьмёшь?

— Возьму.

— Один?

— Люд.

— Я не про то, — заторопилась она. — Я понимаю, что хлеб. Я просто спросила.

Она бросила лист.

— Ладно. Поеду, а то темнеет.

И уехала, и я стоял и смотрел, как она едет по полевой дороге на велосипеде с пустым бидоном на руле, и не пошёл её провожать, потому что через двадцать минут надо было заводиться.

К Кузнецовым я пошёл в понедельник вечером.

Двор был обыкновенный: телега, поленница, гусак, который на меня даже голову не повернул, потому что своих он не трогает.

Кузнецова доила.

Она услышала, как я вошёл, и не остановилась, а докончила, и вынесла ведро, и только потом посмотрела на меня.

— Здравствуй, Петя.

— Здравствуйте, тёть Валя.

— Он в сарае.

Вот и весь разговор, если по словам.

Но она сказала «он в сарае» сразу, без «а зачем тебе» и без «кого тебе», — то есть она знала, зачем я, и знала с самого начала, и, скорее всего, ждала, что кто-нибудь придёт.

— Три дня там?

— Три.

— Ест?

— Носила. — Кузнецова переставила ведро. — Ест.

Она посмотрела в сторону сарая и потом на меня, и лицо у неё было спокойное, доярское, обветренное.

— Он и в июне два раза так.

— Как?

— Так. — Она подняла ведро. — Уйдёт и сидит. Потом выйдет и ничего.

И пошла в дом.

Санька сидел на чурбаке у стены, в темноте.

Сарай был сеновальный, полупустой, пахло сеном и курами, и сквозь щели в досках шли полосы вечернего света.

Он на меня посмотрел и не встал.

Я сел напротив, на перевёрнутое ведро.

Мы просидели молча минуты три.

Я, честно говоря, ехал сюда с заготовленным разговором — что подвёл, что уборка, что два дня, что мужики, что мать, — и всё это у меня вылетело, как только я его увидел.

Потому что сидеть в сарае три дня взрослому мужику незачем.

Совсем незачем. Он не пил — я бы почуял. Он не болел. Он не прятался, потому что его никто не искал. Он просто сидел на чурбаке в темноте, и ему, по-видимому, было там лучше, чем снаружи.

— Комбайн стоит.

— Знаю.

— Два дня записали.

— Знаю.

Опять помолчали.

— Ты вернёшься?

Он думал секунд десять.

— Верну́сь.

— Завтра?

— Завтра.

И всё.

Я не спросил ни одного вопроса из тех, которые полагалось задать. Не спросил «что случилось», не спросил «ты чего», не спросил «может, тебе к врачу».

Я знал слово.

У меня в голове лежало готовое слово из другого времени — с приставкой и с корнем, — и в моё время это слово знала каждая собака, и по нему писали книжки, и были специальные люди, к которым за этим ходят.

И толку от этого слова тут было ровно на копейку.

Ни врача, ни специальных людей, ни книжек. Сарай, чурбак, мать носит поесть и молчит, и через три дня выйдет и ничего.

— Санёк.

— Ну.

— Ты про пожар не думай.

Он поднял голову.

Сказал я это наугад, потому что надо было хоть что-то, и, кажется, попал, потому что он посидел ещё немного и потом всё-таки сказал:

— Я на них наорал.

— Наорал.

— Не по делу.

— По делу. Ты один сообразил про валки.

Он опять замолчал.

— Я потом стоял, — выговорил Санька, — и не мог вспомнить, чего я им кричал.

— Я тебе завтра скажу.

Он посмотрел на меня в темноте.

Потом кивнул.

Я встал, и мы вышли, и он проводил меня до калитки, что было уже почти нормально.

Двадцать третьего он вышел на развод.

Вышел он первым, ещё до всех, и стоял у ворот, и все проходили мимо и здоровались, и никто ничего не спросил, — потому что в селе про такое не спрашивают, если человек сам не начал.

Лобанов подошёл к нему сам.

— Кузнецов.

— Здесь.

— Два дня прогула. Я записал.

— Пиши.

— Уже написал. Пойдёшь объясняться в контору.

— Пойду.

И он пошёл, в тот же день, в обед, и сидел там у Гаврилыча, и написал объяснительную, в которой было четыре строчки: что двадцатого и двадцать первого августа на работу не вышел, что причины уважительной нет, что впредь обязуется.

Мне её потом Зина показала.

Почерк был крупный, ровный, армейский.

Премиальных его лишили за август целиком, и это было рублей сорок.

А со мной вышел отдельный разговор.

Лобанов подошёл ко мне двадцать третьего вечером, у мастерской.

— Штурвального менять будешь?

— Не буду.

— Лыткин.

— Не буду, Иван Степаныч.

Он постоял.

— На него в сентябре ещё товарищеский суд повесят. — Пыжов уже говорил. Ему случай нужен для отчётности.

— Пусть вешают.

— Ты понимаешь, что ты с ним рядом стоишь?

— Понимаю.

— И чего?

— И ничего.

Лобанов пожал плечами.

— Ну смотри.

Выговорил он это без всякого нажима, и я потом думал, что он, может быть, даже одобрил, но проверить это было невозможно, потому что Лобанов такого никогда не говорит.

Дни ему записали.

Премии лишили. В сентябре Пыжов действительно попробовал вынести на товарищеский суд, и не вынес, потому что уборка и всем было не до того.

С комбайна я его не снял.

Мы с ним доработали до конца уборки, до третьего октября, и за это время он не пропустил ни одного дня, и сделал мне решето, и в сентябре, когда я сорвал спину, две смены отработал за меня один.

Про то, что было в августе, мы не говорили никогда.

Ни в сентябре, ни зимой, ни потом.

Про армию он мне за всю уборку рассказал ровно одну вещь.

Он рассказал, что хлеб им привозили раз в три дня и что он к такому привык, и что теперь свежий кажется ему сырым.

Я ответил, что у нас тоже так пекут — раз в неделю, а потом сушат.

На этом разговор кончился, и мы пошли смотреть решето.

Глава 14

Солярка кончилась двадцать шестого августа.

Не вся — на два дня оставалось, — но лимитная, та, которую нам в начале месяца выделили дополнительно по бумаге с продовольственным суверенитетом.

Точнее сказать, она не кончилась. Она не началась.

Бумага у нас была на руках с четвёртого. По этой бумаге мы имели право получить сорок восемь тонн дизельного топлива сверх основного лимита. Первую партию, восемнадцать тонн, привезли восьмого, и на этом всё.

К двадцать шестому мы убрали две тысячи двести гектаров из четырёх с половиной тысяч.

Половину. За двадцать шесть дней.

Это, между прочим, было хорошо — в прошлом году к этому числу было тысяча девятьсот, — и все ходили довольные, и Аркадий Павлович на планёрке пообещал, что если так пойдёт, то к двадцатому сентября закроемся.

Так, разумеется, не пошло.

Погода до двадцать пятого стояла как по заказу, а двадцать шестого с утра затянуло, и потянул северо-западный, и на горизонте встала та ровная серая полоса, которую у нас читают без всякого барометра.

Мужики на разводе смотрели в ту сторону и молчали.

Я в то утро проснулся оттого, что заныло правое плечо.

Плечо у меня начало ныть на третьей неделе — от рычага, — и с двадцатого числа оно ныло на перемену погоды, и я поймал себя на том, что в двадцать три года у меня появилась примета, по которой в шестьдесят живут все.

Двадцать шестого я поехал на нефтебазу сам.

Нефтехозяйство у нас за селом, на выезде к трассе.

Обвалованная площадка, четыре горизонтальных резервуара, насосная, две колонки, будка и забор из штакетника, через который перелезет ребёнок. Всё это хозяйство держит один человек.

Кузьмин Николай Егорович, пятьдесят четыре года, заведующий нефтескладом с семьдесят четвёртого.

Он сидел в будке и пил чай.

— О, Петя. Заходи.

1449
{"b":"978621","o":1}