Стерня в тот год стояла сухая, как порох: дождя не было с четвёртого, и трава по краям загонки хрустела под ногой.
Причину потом не установили.
Скорее всего, искра из выхлопа: у Гнидина на «Ниве» с июля не было искрогасителя, и он про это знал, и все про это знали, и Веник ему это писал в тетрадку одиннадцатого числа.
Пошло от края.
Сначала это выглядело безобидно: полоска дыма метрах в двухстах, и Дудник даже крикнул что-то весёлое. Через минуту дым стал белым и широким. Через две — с той стороны потянуло, и я увидел, как огонь идёт по стерне низом, быстро и без пламени, только волной.
По сухой стерне при ветре огонь идёт со скоростью человека.
Он идёт быстрее, чем ты бежишь с ведром.
А в двухстах метрах за очагом лежали валки — сто двадцать гектаров скошенного ячменя, которые мы третий день ждали подобрать.
Дальше было десять минут, которые я помню плохо и по кускам.
Помню, что я заорал в кабину «пахать!» и что Санька уже прыгал вниз.
Помню, что мы отцепили жатку — вдвоём, за минуту, чего в нормальный день делается за четверть часа, — и что я погнал комбайн вкруговую, чтоб гусеницами придавить полосу, и что от этого толку было мало.
Помню Гнидина, который бегал с телогрейкой и бил по огню, и телогрейка у него загорелась.
Помню, как пришёл трактор Сорокина с плугом и стал резать полосу поперёк.
А остальное делал Санька.
Он сделал вот что.
Он оценил ветер — не подумал, а именно оценил, за секунду, встав и посмотрев на дым, — и побежал не к огню, а от огня, к валкам, метров двести, и там начал растаскивать крайний валок вилами, которые взял из вагончика по дороге, и разорвал его в двух местах.
Потом он вернулся и заорал.
Заорал он на мужиков, которые все толпились у очага, и заорал так, что все повернулись, — коротко, зло, с матом, и с полной ясностью, кому куда.
— Двое к валкам! Гнида, брось телогрейку, беги за трактором! Дудник, воду с бочки — на валки, не сюда! Здесь не потушим, здесь только резать!
И его послушались.
Тридцатилетние и пятидесятилетние мужики послушались двадцатиоднолетнего Кузнецовой Саньку, потому что он в эту секунду был единственный, кто говорил как человек, знающий, что делать.
Мишка в этой истории тоже поучаствовал.
Он приехал на бочке с водой в самый разгар, соскочил, оценил обстановку и первое, что сделал, — снял с себя рубаху и намочил её в бочке.
Потом он с этой рубахой пошёл на огонь.
Через минуту он вернулся без рубахи и сказал, что она сгорела.
— Как сгорела?
— Так. Я ей махнул, а она вспыхнула.
— Мишк, она ж мокрая была.
— Она высохла, — объяснил Мишка. — Пока я шёл.
Дальше он таскал воду вёдрами и таскал честно, и к концу был мокрый, чёрный и совершенно счастливый, потому что событие.
Про сгоревшую рубаху он рассказывал до октября, и рубаха с каждым разом была всё новее.
Валки мы отстояли.
Стерни сгорело гектаров восемнадцать, и на этом всё встало: Сорокин пропахал полосу, ветер к четырём сел, и огонь дошёл до пахоты и лёг.
Никто не пострадал.
У Гнидина сгорела телогрейка и обгорели брови, и он потом две недели ходил с удивлённым лицом.
Когда всё кончилось, стояли и курили.
Всем было хорошо той специальной весёлостью, какая бывает после общей опасности, когда обошлось: говорили громко, перебивая, каждый рассказывал, как он бежал и что видел.
Санька стоял в стороне.
Он стоял у комбайна, чёрный, в прогоревшей на плече рубахе, и вытирал руки о штаны, и вытирал долго, хотя они были уже вытерты.
Прохоров подошёл к нему и хлопнул по спине.
— Ну ты, Санёк, дал!
Санька кивнул.
— Ты где так научился?
Пауза была короткая.
Она была секунды в полторы, и её никто, кроме меня, не заметил, потому что все вокруг разговаривали.
— Не знаю.
— Ну ты даёшь.
— Я пойду умоюсь.
И он пошёл к бочке.
Больше я его в тот день не видел.
Веник приехал в седьмом часу и всех опрашивал.
Он приехал на велосипеде, слез у сгоревшей полосы, обошёл её по кругу, что-то мерил шагами и записывал, а потом стал спрашивать: кто где стоял, кто первый увидел, откуда пошло, был ли ветер и с какой стороны.
Мужики отвечали неохотно.
Всем хотелось курить и рассказывать друг другу, как оно было, а не отвечать по пунктам человеку с тетрадкой.
Потом он дошёл до Гнидина.
— Иван Матвеевич. У вас на комбайне искрогаситель?
Гнидин с обгоревшими бровями посмотрел на него.
— Чего?
— Искрогаситель на выхлопной трубе.
— Нету.
Ганин перелистнул тетрадку назад.
Он листал недолго — страницы четыре, — и нашёл, и повернул её так, чтоб было видно.
— Одиннадцатое августа, — прочитал он. — «СК-5 „Нива“, инв. № 7, механизатор Гнидин И. М. Отсутствует искрогаситель на выхлопном тракте. Срок устранения — до начала обмолота».
Стало тихо.
Стало тихо не потому, что кто-то испугался, а потому что все посчитали то же самое, что и я: восемнадцать гектаров стерни, сто двадцать гектаров валков в двухстах метрах, горящая телогрейка и восемь дней между записью и пожаром.
— Так его же нету, — отозвался наконец Гнидин. — Искрогасителя. Нигде нету.
— Я знаю. Их нет на складе с восьмидесятого. Я подавал заявку в июле.
— И что?
— И их всё равно нет.
Он закрыл тетрадку.
— Я записываю не чтобы вас наказать, — проговорил он в пространство, ни к кому не обращаясь. — Я записываю, чтобы было записано.
Мужики промолчали.
Никто над ним в тот вечер не пошутил ни разу, и это было впервые с июня.
Он ушёл с поля где-то между пятью и шестью.
Никто не заметил, потому что вечером после пожара на загонке был бардак: кто-то ехал за жаткой, кто-то смотрел, сколько сгорело, приехал Лобанов, потом приехал Тимофеев, потом приехал Веник с тетрадкой и всех опрашивал.
Хватились в восемь.
Я думал, он у бочки, а у бочки его не было; пошёл посмотреть в вагончике — тоже нет.
Комбайн я в тот вечер дочищал один и лёг в двенадцать.
Двадцатого он не вышел.
Двадцать первого тоже.
На третий день это стало прогулом.
Прогул в уборочную — вещь серьёзная. За него снимают, лишают премиальных, ставят на правление, а если человек молодой и это первый раз — таскают по товарищескому суду, чтоб другим неповадно.
Лобанов записал.
Он записал двадцатое и двадцать первое, оба дня, в свою синюю тетрадь, и вписал он их не со зла, а потому что он их всегда записывает, всем и всегда, за это его полсела и ненавидит.
Двадцать второго, в понедельник, на разводе он это озвучил.
— Кузнецов. Два дня.
Тридцать человек молчали.
— Он вернётся, — сказал я.
— Вернётся — хорошо. — Лобанов закрыл тетрадь. — Дни всё равно стоят.
Он был прав.
Дома в это время шла свадьба.
То есть свадьбы, конечно, не шло, до неё было ещё месяц с лишним, — но дома у нас с начала августа только про неё и было.
Мать вела учёт.
У неё в буфете лежал тетрадный лист, сложенный вчетверо, и на нём в столбик: кого звать, у кого столы, у кого посуда, кто печёт, сколько вина. Список звать перевалил за восемьдесят человек и продолжал расти, потому что каждую неделю выяснялось, что кого-то забыли и что не позвать его нельзя.
Платье шила Тимофеевна.
Людка ходила к ней на примерки три раза, и после третьей мать пришла с фермы и рассказывала мне про рукав минут двадцать, а я в это время ел и, честно говоря, засыпал.
Виделись мы с Людкой в августе, если считать по-настоящему, раза четыре.
Уборка — это до темноты, а сельпо закрывается в восемь.
Двадцать первого, в воскресенье, она сама пришла на стан с бидоном.
Привезла на велосипеде компот и пирожки, потому что «вы там жрёте одну кашу», и полчаса сидела с нами под навесом, и мужики при ней шутили осторожно, как шутят при чужой невесте, хотя она была не чужая.
Потом мы отошли к тополям.