— Потому что я его не терял.
— А что тогда?
Мельник помолчал.
— У меня нет слова, товарищ командир, — сказал он. — Я поэтому сказал «не нашёл». Оно тоже не то, но оно ближе.
Четвёртым рассказывал тот, кто первым сказал «не отвечает».
— Ты когда понял?
— Когда позвал и он не ответил.
— Сколько раз звал?
— Три.
— Почему три?
— Потому что первые два раза я думал, что это связь. Она в тот день была такая, что на неё можно было списать всё.
— А на третий?
— А на третий я его увидел и понял, что дело не в связи.
— Что увидел?
— Что он идёт ровно и не смотрит по сторонам.
То же самое двумя часами раньше сказал Мельник другими словами. Я отметил совпадение у себя, а вслух не сказал: вслух это сказали бы за меня, и лучше, если бы сказали они.
Мельник после своего рассказа спросил, можно ли сесть. Ему сказали: сиди. Он сел и до конца разбора не сказал больше ни слова.
— Ещё раз, с самого начала, — сказал командир под конец.
Мельник рассказал ещё раз. На третий раз он стал говорить короче и перестал объяснять то, чего у него не спрашивали.
Двадцать четвёртого сверяли по времени.
Сверяли долго и въедливо, и делал это не я: делали они сами, а я сидел с краю и записывал у себя.
Считали по журналу и по часам троих, и часы у троих шли по-разному.
— На сколько?
— На минуту и на полторы.
— И что теперь?
— Теперь берём худшее, — сказал командир. — Себе в минус.
Взяли худшее.
Вышло следующее.
Мельник доложил в такое-то. Двое других сказали «не отвечает» через две минуты. Ещё через минуту и сорок принял следующий ведущий.
По старой отметке принимать он мог не раньше, чем через четыре с половиной минуты после того, как двое других сказали первое «не отвечает».
То есть без малого три минуты группа шла бы без того, кто её ведёт, и шла бы формально в порядке.
— Три минуты, — сказал командир.
— Три минуты, — сказал новый ведущий. — Я не знаю, что было бы за эти три минуты. Может, ничего.
— Может, ничего, — согласился командир.
Это записали именно так — с «может, ничего», — и записали потому, что я попросил, и попросил я один раз и коротко.
Двадцать пятого разбирали сокращение задачи.
Разбирали при всех, и это было правильно: сокращал он при всех и по голосу.
Тут новому ведущему досталось, и досталось справедливо: он сократил на своё усмотрение и сократил ту часть, которую, может быть, стоило делать.
Он не оправдывался.
— Я сократил, потому что нас стало меньше и потому что я не был уверен, что дотяну всех.
— Тебя об этом никто не спрашивал.
— Меня некому было спросить, — сказал он. — Я и решил.
— Вторую часть почему выбрал?
— По времени. Она была дальше.
— А по важности?
— По важности я не знаю. Мне не сказали, что важнее.
— Тебе и не должны были.
— Значит, я выбрал по тому, что знал, — сказал он.
— Правильно решил?
— Не знаю.
— А если бы тебя не назначили заранее? — спросил командир.
— Тогда принял бы тот, кто снизу.
— Ты откуда это знаешь?
— Мне сказали, когда я пришёл. Тут так.
— Кто сказал?
— Не помню. Все говорят.
Командир посмотрел на меня.
Я ничего не сказал. Сказать было нечего, а если бы сказал, вышло бы, что это моё.
Это тоже записали.
Двадцать шестого кончили.
Кончили не выводом. Выводов в тот раз никто не писал: написали последовательность — кто, когда, что сказал и что сделал, — и под каждым куском поставили фамилию того, чьи это слова.
Мою фамилию поставили один раз, в строке проверяющего.
Двадцать шестого я задал единственный вопрос на итоговом разборе.
— Если бы отметка была старая, — сказал я, — что было бы?
Ответили трое и ответили по-разному.
Первый сказал: ничего.
Второй сказал: не знаю.
Третий сказал, что три минуты — это много, и что он в феврале за полторы минуты потерял двоих из виду.
Я записал все три ответа и не выбрал ни одного.
Про раненого пришло двадцать шестого: живой, увезли дальше, левую руку смотрят.
Спрашивали про него все и спрашивали одинаково: «Ну как там?» И отвечали одинаково: «Смотрят».
На третий день спрашивать вслух перестали и стали спрашивать глазами, и это было хуже.
Больше в тот день не сказали ничего, и никто не спрашивал, потому что все уже знали, как это бывает: сначала говорят «смотрят», потом долго не говорят ничего.
Его машину мыли двадцать третьего утром.
Мыли долго и молча, вдвоём, и воду носили от колодца, потому что ближе воды не было, а вылить и забыть — не наше дело.
Под машиной оставалась тёмная полоса. Один из техников засыпал её землёй, потом снова взял ведро и пошёл к колодцу.
Глава 28
«После Берлина»
Второго мая нам сказали про Берлин в половине двенадцатого.
Сказал дежурный, сказал буднично, и первые секунды никто не среагировал, потому что у половины были заняты руки.
Потом кто-то положил ключ и сел.
Ничего особенного не случилось. Не кричали, не обнимались, не стреляли в воздух — по крайней мере, у нас. Двое пошли к своим машинам и стали делать то, что делали до этого. Один сказал: «Ну». Ему ответили: «Ну».
Один пожилой техник — единственный пожилой на всю стоянку — отошёл за капонир и простоял там минут пять. За ним никто не пошёл, и потом об этом не говорили.
Меня в тот час занимало, что я ничего не чувствую. Я стоял и проверял себя, как проверяют мотор на слух, и сначала ничего не находил.
Потом нашёл. Оказалось — усталость.
Через полчаса работа шла как шла.
Я в тот день был на стоянке и смотрел повреждённые машины.
Смотреть их надо было давно: с двадцать второго прошло десять дней, за десять дней две из трёх уже разобрали наполовину, и то, что я мог увидеть, я видел уже не на месте, а разложенным.
— Вы бы раньше пришли, — сказал техник.
— Раньше не пускали.
— А теперь пустили?
— Теперь у меня задача.
Он посмотрел на меня, но уточнять не стал.
Один из молодых спросил у меня, правда ли, что теперь скоро.
— Не знаю.
— Вы же из управления.
— Из управления, — сказал я. — Мне тоже не говорят.
Молодой не поверил и отошёл.
Мы прошли по всем трём.
Первую он показал целиком и показал охотно: у неё было понятно всё, и понятно оно было потому, что дырки шли по одной линии и от них никуда не деться.
Вторую он показал с оговорками.
— Вот тут — от того же. А вот тут — я не знаю.
— Что не знаете?
— Не знаю, оттуда это или раньше. Она у меня и до этого стояла с этим местом.
— Записывали?
— Записывал. Только в другой тетради и не так.
Я записал у себя: повреждение есть, происхождение не установлено, техник считает возможным более раннее.
— Так и напишете? — спросил он.
— Так и напишу.
— А если у вас спросят, от чего?
— Скажу, что не установлено.
Он покивал.
— Мне бы так, — сказал он. — Мне так нельзя. Мне надо сказать, от чего, иначе не примут.
— А вы что говорите?
— Я говорю то, что вернее всего. Обычно попадаю.
На второй мы с ним проспорили полчаса о том, как записывать неустановленное, и он в конце концов сказал, что у него для этого нет графы, а у меня, говорят, есть лист.
— Есть.
— И туда можно вот это?
— Туда можно вот это.
— А читать кто будет?
— Не знаю.
Он всё равно написал. Писал он медленно и на середине спросил, надо ли ставить число.
Ту машину, что стояла с двадцать второго, увезли к пятому. Место, где она стояла, ещё неделю было заметно: трава там не росла, потому что натекло масла.
Третью смотрели дольше всего, и на третьей у нас вышел спор.
Двое техников считали по-разному, и разница была не в том, что они видели, а в том, что каждый достраивал.