Мать сходила в сени и вернулась.
— В сенях кастрюля стоит.
— Ну.
— Она в газете.
— Ну.
— Петь. — Мать поставила утюг. — Ты кастрюлю в газете нести собрался?
Из чего вышло, что кастрюлю — эмалированную, восьмилитровую, за четырнадцать рублей, купленную мной в райцентре ещё в июне, — надо было заворачивать не в газету, а во что-то другое, и чего-то другого в доме не было, и в итоге её обернули той самой вязаной накидкой с сундука.
Накидку потом Кузнецова вернула через неделю.
Постиранную.
Спал я в ту ночь сорок минут и в следующую четыре часа, и вся суббота у меня прошла в том тумане, который бывает от недосыпа: всё видишь, всё слышишь, а к вечеру не помнишь ничего подряд, только кусками.
Кусками я её и запомнил.
Но это уже другая глава.
Глава 12
Костюм у меня был один.
Купил я его в райцентре в мае восемьдесят третьего, за сорок восемь рублей, серый, в мелкую полоску, и надевал я его к августу восемьдесят четвёртого четыре раза: на выпускной у Пашкиного класса, на бюро райкома, на февральское собрание и вот теперь.
В нём было тридцать градусов.
Пиджак я снял через двадцать минут после начала и до конца свадьбы больше не надевал, и так сделали все мужики, и к четырём часам во дворе у Кузнецовых на всех заборах, гвоздях и спинках висело пиджаков сорок.
Пиджаки эти потом путали.
Твердохлеб уехал домой в чужом и обнаружил это только в понедельник, потому что в кармане оказались чужие папиросы, а он не курит.
Расписывали в сельсовете, в двенадцать.
Сельсовет у нас — половина здания клуба, две комнаты, и в большой комнате стоит стол, накрытый красной скатертью, и на столе лежит книга записей.
Регистрировал Ерёмин.
Николай Титыч Ерёмин, председатель сельсовета, шестьдесят один год, глуховат на левое ухо, — надел по этому случаю ленту и очки и читал по бумажке.
Читал он торжественно и очень медленно.
Про то, что советская семья является ячейкой; про то, что брак основан на взаимной любви и уважении; про долг перед обществом, — и всё это в комнате три на пять, при тридцати человеках, стоящих плотно, при жаре и при том, что пластинка со «Свадебным маршем» была заезжена и шипела.
Санька стоял красный.
Надя стояла бледная.
Свидетелем у Саньки был Дудник, свидетельницей у Нади — её двоюродная сестра из Новосёлова, и вот эта сестра одна из всех тридцати человек плакала с самого начала и до конца, и никто не мог понять почему.
Расписались за четыре минуты.
Потом Ерёмин пожал руки, потом целовались, потом опять пластинка, потом вышли на крыльцо, и на крыльце их обсыпали пшеном и мелочью.
Мелочь собирали пацаны.
Собирали её человек восемь, включая двух пятилетних, и на этом крыльце в течение примерно сорока секунд шла борьба, которую взрослые наблюдали с интересом.
От клуба поехали к обелиску.
Обелиск у нас стоит там же, у клуба, метрах в сорока: бетонная стела, звезда, и на плитах восемьдесят шесть фамилий.
Восемьдесят шесть — это из села, в котором до войны было триста дворов.
Молодые кладут цветы. Это обязательно, это делают все и делают серьёзно: никто не смеётся, не гудит и не торопит, и минуту стоят молча.
Санька положил гладиолусы.
Постояли.
Митрич, восьмидесяти четырёх лет, стоявший в первом ряду, показал палкой на третью плиту сверху и негромко сообщил соседу, что вон те двое — Кузнецовы, дед и брат деда, и что жених, стало быть, правнук.
Соседом оказался Ганин.
Ганин на свадьбу попал случайно — он собирался в тот день в райцентр, автобус отменили, и его позвали, потому что человек стоит на улице в рубашке и никуда не едет.
Он потом сидел за столом до одиннадцати и был очень доволен.
Свадебный поезд у нас — пять машин.
Впереди «Волга» председателя, единственная в колхозе, которую Аркадий Павлович даёт на свадьбы всегда и без разговоров. За ней два «газона» с лентами, за ними «Беларусь» с прицепом, в котором ехали человек двадцать.
На радиаторе «Волги» сидела кукла.
Кукла эта живёт в клубе и выдаётся на все свадьбы с семьдесят пятого года, и к восемьдесят четвёртому у неё не было одной руки и почти не осталось платья, и её каждый раз одевали заново.
Ехали через всё село, три круга.
Гудели непрерывно.
Смысл этого ритуала мне никто никогда не объяснил, и я думаю, что смысл в том, чтобы всё село знало, что вот сейчас, вот в эту минуту, у Кузнецовых свадьба, — хотя всё село знало это ещё в июле.
Столы стояли во дворе.
Двор у Кузнецовых большой, и в нём поставили четыре стола буквой П, и накрыли их простынями, и сверху клеёнкой, и это заняло восемь простыней, взятых по всей улице.
Посуду собирали с двенадцати дворов.
Это отдельная система: у каждой хозяйки в селе есть свадебный запас — тарелки, вилки, стопки, — и он даётся взаймы, и потом возвращается, и всё помечено. Мать наши тарелки помечала синей ниткой, привязанной к стопке.
Одну тарелку потом не досчитались.
Сидели сто двенадцать человек, из них за столом семьдесят, остальные в две смены и просто во дворе.
На столах было следующее.
Холодец в шести тазах. Гусь, разобранный на порции. Куры, четырнадцать штук. Мясо тушёное с картошкой в вёдрах. Селёдка. Огурцы, помидоры, капуста трёх засолов, потому что каждая хозяйка солит по-своему и обижается, если не поставили. Винегрет. Яйца фаршированные — новшество, привезённое Надиной сестрой из райцентра, и на них смотрели с подозрением. Пироги, шаньги, хворост.
Водки было сорок восемь бутылок.
Плюс самогон в трёхлитровых банках под столом, для тех, кто своё.
Плюс вино для женщин — портвейн «Агдам», двадцать одна бутылка.
Пили при этом, если по-честному, умеренно, потому что понедельник и уборка, и это все понимали.
Кричали «горько» тридцать один раз.
Считал Мишка.
Он сидел напротив меня, поставил перед собой стопку и после каждого «горько» отодвигал спичку, и к вечеру у него лежало тридцать одна спичка, и он этим очень гордился.
Тостов было столько же.
Первый — от отца невесты, то есть от Сомова, который встал, подержал стопку и выдал шесть слов: «Ну. Живите хорошо. Давайте за молодых».
Сомов вообще человек немногословный.
Второй — от Кузнецовой, и вот тут она говорила минуты четыре, и в середине заплакала, и её усадили.
Третий — от Аркадия Павловича, который на свадьбах в колхозе бывает раза три в год и говорит примерно одно и то же: про то, что молодая семья, про то, что колхоз поможет с жильём, и про то, что работа есть.
Про жильё он сказал зря.
Выговорил он это, потому что так говорят, а Кузнецова услышала и запомнила, и потом полгода на него ссылалась, и в феврале восемьдесят пятого это ему аукнулось на собрании.
Четвёртый тост был про гусака.
Тост про гусака произнёс Прохоров.
Он встал, поднял стопку, оглядел двор и объявил:
— Товарищи. Я хочу сказать про гуся.
Двор оживился.
— Гусь этот, — продолжал Прохоров, — жил у Кузнецовых четыре года. И все эти четыре года он никого не боялся. Он не боялся собак, не боялся мужиков, и он не боялся меня, а я его боялся, потому что он мне в восемьдесят втором порвал штаны.
Смех.
— И вот я хочу сказать. — Прохоров поднял палец. — Сегодня мы этого гуся едим. Потому что Санька женился. И я вам так скажу: если бы Санька не женился, гусь бы нас всех пережил.
Двор заревел.
Смеялись минуты две, а потом Кузнецова, вытирая глаза, сообщила через стол, что гуся резали двадцать пять минут и что Санька в конце сказал ему спасибо.
— За что спасибо-то?
— А не знаю, — развела руками Кузнецова. — Сказал и сказал.
Вот тут все опять засмеялись, а я посмотрел на Саньку.
Санька не смеялся.
Он сидел, смотрел в тарелку, и лицо у него было такое, будто он в этот момент находится где-то в другом месте, и я в первый раз за день вспомнил про март и про трое суток.