Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Колхоз лес давал.

Люди переехали и работают тут до сих пор.

Молоко возить перестали, простои прекратились, дети пошли в нормальную школу, и в Заречном у всех электричество не четыре часа, а круглые сутки.

И сорок семь тысяч в год — это правда.

Виноватого не было.

Это, если по-честному, оказалось хуже всего.

Я сидел на кухне в четвёртом часу, при керосинке, и у меня было очень нехорошее чувство — не горе и не жалость, а какая-то яма под ложечкой.

Потому что если виноватого нет, то чинить нечего.

Все два года я жил с простой мыслью, которую даже не формулировал: тут всё сломано, потому что кто-то ворует, кто-то ленится, кто-то боится, и если этих кого-то расшевелить, то станет лучше.

И это работало. Это правда работало.

А в этой папке лежало то, что расшевелить нельзя, потому что там нечего шевелить: тридцатипятилетний человек взял нормативы, честно посчитал, занизил в пользу деревни и всё равно получил сорок семь тысяч.

Он не забыл ничего из того, что можно посчитать.

Он просто не посчитал одного — и не потому, что не хотел, а потому, что такой графы не существует ни в одном нормативе: сколько стоит, что семьдесят один человек больше никогда не будет жить там, где жил.

Этого нельзя написать в ведомость.

Мы с Зиной за столом под яблоней десять дней назад говорили ровно про это, и я тогда не понял, что мы говорим про это.

К списку я вернулся под конец.

Список лежал не в деле, а отдельно — вложен между листами, на обороте какого-то бланка, от руки, тем же мелким ровным почерком.

Двадцать два двора. Двадцать две фамилии.

Ерофеевы.

Мокеевы.

Кочергины.

Пилипчук.

Твердохлеб — не наш Твердохлеб, а другой, но такой же.

Ещё восемь фамилий, которые я знал с рождения, потому что они и сейчас живут в Заречном, на третьей и четвёртой улицах, и я с их детьми ходил в школу, и их внуки у меня в бригаде.

И девять фамилий, которых в селе нет.

Эти девять уехали не к нам, а куда-то ещё — в райцентр, в город, в другой район, — и куда именно, в бумагах не было, потому что бумаги про это не пишут.

Кочергин.

Николай Фомич Кочергин, завтоком с семьдесят первого года, пятьдесят восемь лет, у которого сейчас не сходится четыре тонны и который от этого ходит серый.

Я его знаю всю жизнь.

Я у него зерно взвешивал в детстве. Я с ним в восемьдесят втором ругался из-за солярки. Я с ним в феврале сидел на собрании через два стула.

И я никогда, ни одного раза за две жизни, не знал, что он из Соловьихи.

Про само поле надо сказать отдельно.

«Соловьиха» — это у нас название поля.

Двести восемьдесят гектаров за третьей бригадой, с той стороны лога, сухая лёгкая земля, в июне пылища. Самое большое наше поле. Мы там сеем, культивируем, убираем, и в разнарядке я это слово говорю раза три в неделю.

Я его говорил всю жизнь.

Я его говорил в первой жизни — мальчишкой, потом механизатором, — и во второй жизни я его говорю с апреля восемьдесят второго, и я ни разу, ни единого раза не задумался, откуда оно взялось.

Поля у нас все с названиями: Крутое, Сорокинский клин, Заимка, Гнилой лог, Соловьиха.

Названия и названия.

Так же, между прочим, называются половина полей в этом районе и, я думаю, в этой стране: по тому, что там было.

И последнее, про что я в ту ночь подумал.

Подумал я про то, что сам такие бумаги писал.

Не такие, конечно, — я не сселял деревень, — но обоснования я писал сорок лет, и в снабжении через меня прошло их столько, что счёт им я потерял к тридцати годам.

Обоснование на списание. Обоснование на закрытие участка. Обоснование, почему выгоднее возить из Красноярска, а не с местного, и что при этом местный завод останется без заказа, и что там триста человек, и что это не мой вопрос, потому что мой вопрос — тонно-километры.

Все мои расчёты были правильные.

Я в них был так же аккуратен, как Ситников, и я так же занижал в спорных местах, потому что если занизишь и всё равно выйдет — значит, точно выйдет.

Я об этом никогда не думал ни секунды.

И вот в четыре часа утра двадцать пятого августа восемьдесят четвёртого года, на кухне, при керосинке, я подумал об этом первый раз в двух жизнях — и подумал очень коротко, потому что дальше думать было нельзя.

Я собрал бумаги.

Собрал я их аккуратно, по порядку, завязал тесёмки и положил папку обратно в сундук — теперь уже под бельё, поглубже.

Список я не вернул.

Список я вынул и сунул в тетрадь, ту самую, где у меня расстановка на неделю, и он там пролежал до октября.

Мать встала в четыре.

Она вышла на кухню, увидела меня за столом, посмотрела на керосинку и на пустую чашку и остановилась.

— Ты чего не спал?

— Читал.

— Чего читал?

— Бумаги.

Она постояла.

— Свадьба сегодня, — напомнила мать.

— Помню.

— В два часа. Рубаху я погладила, она на спинке.

Она стала собираться на ферму — как всегда, молча, быстро, — и уже в дверях, накидывая платок, обернулась:

— Петь. Ты бы поспал часа два.

— Посплю.

Я поспал сорок минут.

Проснулся я оттого, что во дворе у Кузнецовых, через две улицы, в шесть утра начали резать гусака, и слышно это было, честное слово, на всю четвёртую улицу.

Гусак сопротивлялся.

Резал его Санька — жених, за восемь часов до собственной свадьбы, — и резал он его, судя по звукам, минут двадцать, и в этом участвовало ещё двое, и один раз кто-то отчётливо выругался.

Село слушало.

Село слушало это с удовольствием, потому что четыре года гусак был общественным явлением, и всякий имел с ним личные отношения, и теперь эти отношения завершались публично, при всех, в шесть утра.

Ганин в тот момент спал.

Он в это время спал, потому что суббота, и узнал он обо всём в декабре, и я про это расскажу в своём месте.

В семь я поехал на ток.

Поехал я туда, потому что суббота ничего не отменяет: комбайны в поле с шести, машины возят, и до двух, когда свадьба, надо было объехать всё.

Кочергин стоял у весовой.

Стоял он там, где стоял всегда, — с планшетом, в брезентовой куртке, несмотря на жару, — и распекал Нюрку Сомову за то, что она опять записала машину без номера.

Я подошёл и остановился в трёх шагах.

И смотрел на него, наверное, секунд десять.

Николай Фомич Кочергин, пятьдесят восемь лет. Значит, в шестьдесят четвёртом ему было тридцать восемь. Значит, он оттуда уезжал взрослым мужиком, с семьёй, и дом ему, судя по срокам, достался не из тех трёх, а из тех пяти.

Он обернулся.

— Чего стоишь?

— Ничего. Тебя жду.

— Ну жди.

Он дораспекал Нюрку, отпустил её и повернулся ко мне, и мы двадцать минут разговаривали про то, про что и надо было разговаривать: про четыре тонны, про подработку, про то, что вторая нория греется и что до конца уборки она не встанет, но после уборки её надо перебрать.

Ни слова я ему не сказал.

Не сказал я ему ничего по трём причинам, и первые две были простые: во-первых, я не знал, знает ли он, что я знаю; во-вторых, эта папка мне не принадлежала.

А третья была такая.

Спросить у пятидесятивосьмилетнего человека в семь часов утра посреди уборки, каково ему было в шестьдесят четвёртом году, — это поступок, который делается для себя, а не для него.

Я и не спросил.

Ни в тот день, ни в октябре, ни вообще.

Домой я вернулся в час.

Дома стоял тот особый переполох, который бывает в доме, где никто не женится, но все идут на свадьбу.

Мать гладила второй раз.

Она уже погладила мне рубаху в четыре утра, а в час решила, что погладила плохо, и гладила заново, и параллельно перебирала своё, и меняла платок три раза, и один раз спросила меня, идёт ли ей серый, и я ответил, что идёт, и она сказала, что я не смотрел.

Я не смотрел.

— Подарок взял?

— Взял.

— Куда положил?

— В сенях.

1514
{"b":"978621","o":1}