Кончили они вместе, чисто.
Секунды полторы было совсем тихо.
Потом клуб взорвался.
Хлопали стоя.
Я такого в нашем клубе не видел ни разу — ни до, ни, честно говоря, после: сто с лишним человек встали и хлопали, и хлопали долго, и новосёловские хлопали тоже, и инструктор из райкома в первом ряду встал одним из первых.
Мишка стоял на сцене красный.
Он стоял и не знал, что делать с руками, и потом сделал единственную вещь, которую мог сделать: поклонился в пояс, как кланяются в кино.
Зал заорал.
Дальше он ушёл за кулисы и вышел только через двадцать минут, и весь этот вечер потом ходил оглушённый, и на все вопросы отвечал невпопад.
Я к нему подошёл.
Подошёл я не сразу, а минут через сорок, когда всё уже кончилось и в фойе стоял общий гул.
— Мишк.
Он обернулся.
— Ты чего мне не говорил? — спросил я.
— Чего?
— Что ты поёшь.
Мишка посмотрел на меня.
— Так я и не пел. Меня Нинка заставила. Она в ноябре мне: «Загорулько, встаньте отдельно». Я говорю: я мимо. А она: не мимо, вы просто громко.
Он помолчал.
— Она мне два месяца твердила «тише», — сказал Мишка. — Я тише-то петь не умел. Я думал, я вообще не умею.
Открытый микрофон получился в конце.
Микрофон у нас в клубе был один, на стойке, и работал он через усилитель, который стоял за кулисами, и выключать его надо было тумблером.
Тумблер после последнего номера никто не выключил.
Зал в это время уже гудел, вставали, двигали стульями, и на сцене никого не было, и минуты две ничего не было слышно.
А потом из динамика пошло.
Пошло тихо, с помехами, но в зале как раз в этот момент стало потише, и первые ряды услышали, а потом зашикали, и услышали все.
Говорили за кулисами, у самого микрофона.
Говорили двое, и один голос был Веркин.
— … я тебе не поэтому.
— Вера Николаевна.
— Ты дослушай. Я тебе восемнадцатого не по злобе. Я тебе так сказала, потому что мне сорок лет в марте, и я тут восемь лет одна, и меня спрашивают за скатерть.
Пауза.
— Я знаю, — отозвался голос Нины.
— Ни хрена ты не знаешь. Ты молодая. Ты уедешь.
— Я не уеду.
— Уедешь. — Верка помолчала. — И правильно сделаешь.
Опять пауза.
— Ты завтра приходи. С двух. Ключ у сторожа возьмёшь, я скажу.
— Спасибо.
— Не за что. Только ты это… ты им скажи, что репетируем с моего разрешения. Мне так надо.
И на этом из динамика пошёл треск, потому что кто-то наконец дошёл до тумблера.
В зале стояла полная тишина.
Сто с лишним человек всё это выслушали, и все всё поняли, и это было гораздо хуже, чем если бы там прозвучала какая-нибудь гадость.
Потому что гадость забывается.
А тут сорокалетняя женщина, которую в селе двадцать лет знали как склочную завклубом, у которой всё по описи и которая никому ничего не даёт, — выговорила при ста человеках, что ей сорок лет в марте, что она восемь лет одна и что её спрашивают за скатерть.
И попросила сказать, что репетируют с её разрешения.
Мне так надо.
Первым нашёлся Пыжов.
Он вышел на сцену — я до сих пор считаю, что это было лучшее, что он сделал за весь тот год, — взял микрофон и объявил, что смотр окончен, что все молодцы и что автобусы отходят через двадцать минут.
И все зашумели и стали расходиться.
Верка вышла в фойе минут через десять.
Она вышла в пальто, с ключами, и пошла к выходу, ни на кого не глядя, и по фойе шло человек сорок.
И тут получилось то, чего я не ожидал.
Ей стали говорить спасибо.
Не за то, что она — за концерт. Бабы стали подходить и говорить: «Вер, хорошо-то как», «Вер, спасибо», «Вер, ты молодец, что клуб дала».
Штук пять человек подошло.
Ни один из них не обмолвился про то, что все слышали. Все говорили про концерт, про Мишку, про то, что новосёловские обзавидовались.
Верка стояла и кивала.
Потом Кузнецова — та самая, у которой гусь, — подошла и объявила громко, на всё фойе:
— Вер. Ты в среду заходи, у меня капуста квашеная удалась.
— Зайду.
И ушла.
Домой я шёл в двенадцатом часу.
Мороз был сильный, за двадцать, снег скрипел, и над селом стояло то морозное небо, при котором видно всё.
Я шёл и думал про Мишку.
Тринадцать лет он работает в этой мастерской. Я его знаю с детства — он старше меня на восемь лет, я его помню взрослым парнем, когда мне было десять. В той жизни я его знал ещё сорок лет.
Я знал про него всё.
Я знал, что он врёт про медведя, что он один живёт с матерью, что он в семьдесят четвёртом тонул, что он не женился и не женится, что он балабол и что за него всё делают другие.
И я не знал, что он поёт.
Не «поёт хорошо» — что он вообще поёт, что у него есть голос, который сегодня заставил сто двадцать человек встать.
И никто не знал.
Тринадцать лет он стоял в двух метрах от меня, и никто в этом селе, включая его самого, не знал, что он умеет.
Про Верку я думал дольше.
Верку Тюрину я в той жизни знал как «Верку из клуба».
Она у меня в памяти была одной строчкой: заведующая клубом, вредная, всё по описи, муж пил. Всё. Больше про неё в моей голове не было ничего, и я про неё за сорок лет ни разу не подумал отдельно.
И вот я сегодня услышал, как ей сорок лет в марте.
И как она восемь лет одна.
И то, что она попросила — «ты им скажи, что с моего разрешения, мне так надо», — было самое человеческое, что я слышал за весь тот год, и стоило оно ей, судя по голосу, недёшево.
Я шёл по морозу и понимал одну простую вещь.
Я прожил в этом селе двадцать восемь лет в той жизни и полтора года в этой.
И я в нём никого не знаю.
Я знаю, кто где работает, кто с кем в родстве, кто пьёт и кто ворует. Я знаю фамилии и клички. Я знаю, кто в каком году что сделал.
А про то, что у них внутри, я не знаю ни про кого.
Дома мать не спала.
Она сидела при лампе с вязаньем и подняла голову, когда я вошёл.
— Ну?
— Ну.
— Слыхал, как Мишка?
— Слыхал.
Мать отложила вязанье.
— Я его мать помню. Она пела.
Я снял телогрейку и сел.
— Кто?
— Мать его, Загорулькина. Настасья. — Мать смотрела в сторону. — Она в клубе пела, когда я девкой была. У неё голос был такой, что её из района звали.
— И что?
— И ничего. Замуж вышла, четверых родила, двое померли.
Она взяла вязанье обратно.
— Так что он в неё. Только он не знал.
И стала вязать дальше.
Глава 28
Январь восемьдесят четвёртого был холодный и пустой.
Мороз держался с Рождества: под тридцать днём, под сорок ночью, и держался он три недели без единой оттепели, и это была нормальная наша зима, каких я в обеих жизнях видел много.
Работали мы в такие морозы так.
К восьми приходили, топили две печки — в мастерской и в красном уголке, — и до половины десятого сидели и ждали, пока станет можно работать голыми руками, потому что в рукавицах ничего не сделаешь.
Металл на морозе обжигает.
Это трудно объяснить тому, кто не пробовал: берёшься за железку, а она как раскалённая, и ты отдёргиваешь руку и на секунду не понимаешь, горячо тебе или холодно.
В такие дни делается мало.
Мы за январь поставили на ход два комбайна и один трактор, и это, по совести, было хорошо, потому что в январе больше не сделаешь.
Мишка со мной начал разговаривать в середине месяца.
Начал он не сразу и не с извинений — их и не требовалось, — а просто однажды подошёл и пожаловался, что у него на «Ниве» полетел подшипник вала, и мы полчаса стояли и обсуждали, где его брать.
И на этом всё вернулось.
Не совсем: он ко мне больше не подходил за смену по восемь раз. Но здороваться стал нормально, и один раз в конце января рассказал мне историю — не про медведя, а про то, как в семьдесят девятом он ехал в райцентр на тракторе и вёз с собой поросёнка.