— Записывайте.
— Второе: сегодня вы рассыпались при смене площадки в низкой мути, и один человек сел вынужденно и ранен. Это тоже будет записано.
— А третье?
— Третье: из первого второе не следует.
Он посмотрел на меня недоверчиво.
— Как не следует?
— Так. Я не знаю, почему вы рассыпались. Вы сами не знаете. Может, дело в мути. Может, в том, что вы шли на остатках и берегли горючее. Может, в разном опыте смены площадок. Может, в привычке. Мне нечем это установить.
— А зачем тогда писать про привычку?
— Затем, что она есть отдельно от сегодняшнего дня, — сказал я. — Она была до этой посадки и останется, если ничего не менять. Чинить её надо за её собственную цену. Что она сегодня кого-то уронила, никто не доказал.
Он подумал.
— Хитро, — сказал он наконец.
— Наоборот, — сказал Костин от печки. — Посадка есть. Вашей причины нет.
— Мне завтра докладывать, — сказал чужой старший. — Что писать?
— Что было.
— Меня спросят про причину.
— Напишете: не установлена.
— У меня такого не примут.
— Может, и не примут, — сказал я. — Тогда напишете второй раз то же самое.
— А если и второй раз не примут?
— Тогда третий.
Он посмотрел на меня и ответил не сразу.
— Вы это всерьёз?
— Я так и делаю, — сказал я. — Пока выходит плохо.
Чужой старший сказал, что запишет так, как я сказал, а там пусть решают.
— Запишите так, как считаете сами, — сказал я. — Иначе завтра вы будете защищать чужую бумагу.
Больше в тот вечер ничего не разбирали.
Потом все разошлись по своим углам, и в землянке стало слышно, как капает с наката: днём натаяло сверху, и теперь оно шло внутрь, находя себе дорогу между брёвнами.
Я лежал и слушал, как оно капает, и считал, сколько мест течёт. Насчитал четыре, потом одно перестало, потом началось пятое в другом углу. Счёт не сходился ни с чем и никому не был нужен; я бросил.
Командир подсел ко мне, когда почти все спали.
— Вы утром сказали, что не будете решать за меня.
— Сказал.
— А если бы Костин ошибся?
— Тогда бы он ошибся сам, и это было бы записано его рукой. Чинить пришлось бы его ошибку. А если бы я его отменил и ошибся сам, следующий отказ он уже сверял бы со мной.
— А он бы перестал?
— Не знаю. Но право уже было бы не только его.
Командир помолчал.
— Они же могли заранее назначить принимающего, — сказал он про чужих. — И никто не настоял.
— Никто.
— Почему?
— Потому что общий порядок уже был написан, а местного вопроса никто не задал. Костин за свой вопрос сразу заплатил перенесённой задачей. В чужой группе цену увидели позже.
— А потом?
— А потом уже поздно назначать принимающего. И всё равно нельзя говорить, что они рассыпались только из-за этого.
Он поднялся.
— Пойду посмотрю, не течёт ли у них.
Ночью полосу катали. Катали бревном на тросе, за трактором: первый проход шёл легко, второй тяжелее, на третьем трактор не дотянул и стал.
Его толкали до утра.
Глава 8
«Три умолчания»
Двадцать второго марта я весь день собирал то, что должно было лечь на стол не мне: два обещанных Ратникову объяснения и всё, что к ним относилось.
Это была странная работа. Я подбирал бумаги против себя, раскладывал их по числам, переписывал начисто те, которые от воды разошлись по сгибам, и на середине дня поймал себя на том, что делаю это хорошо — так же хорошо, как делал бы любую другую.
Хорошо было нельзя.
Полевой штаб в марте переезжал дважды, и бумаги от переездов пострадали больше, чем от чего бы то ни было: их возили в ящиках, ящики стояли в кузовах, кузова заливало сверху и снизу. Половину моих листов пришлось сушить у печки, придавив кирпичом, и на двух чернила разошлись так, что читалось через раз.
— Что переписываете? — спросил писарь, проходя мимо.
— Своё.
— Начисто?
— Начисто.
— Это правильно, — сказал он. — Начисто всегда виднее.
Он ушёл довольный тем, что дал совет, и не узнав, чего именно он мне пожелал.
За окном весь день ходили машины. Наступление шло, штаб жил приездами и отъездами, и никто за весь день не подошёл к моему столу и не спросил, что у меня там за стопка. В этом не было ни презрения, ни внимания: у всех было своё, и своего хватало.
К вечеру я собрал всё в одну стопку, перевязал бечёвкой и отнёс старшему инспектору. Он сидел в комнате с чужой мебелью — стол был канцелярский, а стулья венские, и оттого комната казалась чьей-то не до конца увезённой жизнью.
— Что это?
— Всё, что у меня есть по себе.
— Кладите.
Я положил стопку и убрал руки со стола.
— И вот ещё что, — сказал я. — Я к этому больше не притрагиваюсь.
Он поднял голову.
— В каком смысле?
— В прямом. Я не буду ни собирать, ни переписывать, ни подбирать порядок. Я не буду решать, что сюда положить и что не класть. Сегодня я это делал, и делал хорошо, и это неправильно.
— Почему неправильно? Вы всё положили.
— Я всё положил. И я же выбирал, в каком порядке оно ляжет. Тот, кто выбирает порядок, уже половину сказал за читающего.
— Вы это сейчас придумали?
— Нет. В декабре. С ноябрьскими бумагами.
— Что делали?
— Выбирал порядок. Решал, что вниз, а что наверх.
Он подумал.
— Допустим.
— И второе. Там сейчас один случай. Апрельский, с источником. Его вы знаете.
— Знаю.
— Их три.
Он не отодвинул стопку и не придвинул её. Он просто положил на неё ладонь, как кладут на что-то, что может съехать.
— Говорите.
— Не сейчас. Я прошу включить два других в разбор. Официально, наравне с первым. Не как добавление, которое я приношу по доброте, а как предмет.
— Вы понимаете, что вас за них будут спрашивать?
— Понимаю.
— И что первое без них выглядело бы для вас легче?
— Понимаю.
— И что второе с третьим вам никто предъявить не может, потому что о них никто не знает?
— Ратников знает, что их два. Какие — не знает.
— Ратников знает, что вы обещали. Обещание — не предмет. — Старший инспектор постучал пальцем по стопке. — Вы кладёте ему в руки то, чего у него нет.
— Кладу.
— А зачем тогда?
Я сказал не сразу.
— Затем, что первый я признал, когда его принесли и положили передо мной. Это не признание. Это ответ.
Он посмотрел на меня без всякого одобрения. Одобрения я и не ждал.
— Хорошо. Дату назначу. Кого позвать?
— Ратникова.
— Ратников придёт по своей линии, его звать не надо. Ещё кого?
— Рябова.
— Он вам зачем?
— Он не мне. Он им.
Старший инспектор помолчал ровно столько, чтобы стало ясно: он сомневается.
— Я его вызову, — сказал он. — Но учтите: он вам будет неудобен.
— На это и рассчитываю.
— Плохо рассчитываете, — сказал он. — На неудобных не рассчитывают. Их получают.
— Когда?
— Двадцать пятого, в одиннадцать.
— Ехать далеко?
— Никуда не ехать. Здесь же, в этой комнате. — Он оглядел венские стулья. — Их даже выносить не придётся.
Двадцать пятого утром взяли Проскуров.
Об этом сказали при входе, между делом, как говорят о погоде: взяли, идём дальше. Кто-то в коридоре обрадовался вслух, кто-то попросил не орать, потому что за стеной работали.
Разбор назначили на одиннадцать.
Комната была та же, с венскими стульями. Стульев хватило на всех, и это было единственное удобство того дня.
Сели: старший инспектор за стол, Ратников сбоку, у окна, с чистым листом и без папки, Рябов у двери. Рябов приехал ночью и не спал, и это было видно.
Писарь сидел в углу и писал протокол.
— Начинайте, — сказал старший инспектор.
Я встал.
— Сидите. Тут не строй.
Я сел обратно.
— В апреле сорок второго года я составлял учебный материал перед передачей, — сказал я. — В нём стояло: «проверено в одном полку, на четырёх машинах, в январе». Я снял оговорку и оставил четыре слова: «проверено в строевой части». Сделал сам, никто мне не велел. Хотел, чтобы весь пункт не вычеркнули вместе с оговоркой.