Документы я подал в восемьдесят восьмом.
Кончил я институт заочно в девяносто третьем, тридцати трёх лет, и диплом мой к тому времени не стоил уже почти ничего, и работал я к тому году совсем не по нему.
Но это опять другая история.
Письмо от тётки пришло девятнадцатого декабря.
Тётка — Клавдия Ивановна, сестра матери, старшая, — жила в Ачинске с пятьдесят восьмого года, работала на комбинате, была замужем, детей не имела.
Писала она нам два раза в год.
Писала на Новый год и на Первое мая, и письма её были одинаковые: про здоровье, про погоду, про то, что мясо подорожало, и про то, что приезжайте.
А девятнадцатого декабря пришло другое.
Другое оно было в одном абзаце, третьем сверху, и абзац этот я помню наизусть.
«Петя, тут у нас на комбинате берут в отдел снабжения, оклад сто девяносто плюс премии. Требуется среднее и служба в армии. Дядя Гриша говорил с начальником отдела, тот сказал, пусть приезжает в марте, посмотрим. Общежитие дают, а через год-полтора очередь на комнату. Ты подумай, Петя, тебе двадцать пять, тут и город, и специальность на всю жизнь».
Я это письмо прочитал за столом, при матери.
Прочитал я его вслух, потому что письма от тётки мы читаем вслух, и дочитал до конца, и передал матери.
Мать прочитала сама, глазами.
Потом сложила его и положила в тот ящик комода, где лежат письма, и стала мыть посуду.
Ничего она не выговорила.
Ни одного слова, ни в тот вечер, ни на следующий день, ни через неделю, — и я до сих пор считаю, что это было самое трудное молчание в её жизни.
Я тоже промолчал.
Про это письмо мне надо объяснить одну вещь, и это последнее объяснение в книге.
В той жизни оно тоже пришло.
Пришло оно в декабре восемьдесят пятого года, точно так же, третьим абзацем, и я его прочитал, и в марте восемьдесят шестого я уехал в Ачинск.
Меня взяли в отдел снабжения.
Я проработал там тридцать семь лет — сначала снабженцем, потом старшим, потом начальником сектора, — и вышел на пенсию в две тысячи двадцать пятом, и умер в две тысячи двадцать восьмом в квартире на пятом этаже.
Я ни разу об этом не пожалел.
Это, между прочим, важно: я прожил нормальную жизнь. У меня была работа, семья, машина, дача, двое детей и трое внуков, и я не был несчастным человеком.
Я просто не жил здесь.
Двадцать первого декабря я взял этот листок из комода и перечитал.
Перечитал я его один раз, вечером, и положил обратно.
Отвечать я не стал.
Не то чтобы решил не отвечать — я просто не сел и не написал, ни в декабре, ни в январе, ни в феврале.
В марте восемьдесят шестого тётка написала ещё раз.
Написала она коротко: место заняли, и это, конечно, ничего страшного, и приезжайте летом в гости.
Мать прочитала и убрала в тот же ящик.
И вот тут у неё вышла одна фраза — единственная за все три месяца, — и выговорила она её у печки, спиной ко мне, тем же голосом, каким говорила про краску на оградке.
— Ну и ладно.
И всё.
Двадцать второго декабря, в воскресенье, я вышел во двор.
Вышел я в четвёртом часу, уже в сумерках, — в декабре у нас темнеет в четыре, — и вышел я затем, чтоб посмотреть калитку.
Калитка не закрывалась с ноября.
Она провисла: осенью подмыло угловой столб, столб чуть накренился, и полотно стало задевать за порожек, и приходилось приподнимать.
Я её подтёсывал в июне восемьдесят четвёртого.
Подтёсывал я её тогда стамеской, вечером после Троицкой субботы, и она после этого закрывалась полтора года.
А теперь дело было не в этом.
Дело было в столбе и в верхней петле, которую надо было переставить сантиметра на полтора выше, и я это понял, простояв у калитки минут пять и подёргав её туда-сюда.
В сарае у меня лежали петли.
Лежали они в жестянке из-под конфет вместе с гвоздями, и я эту жестянку принёс, и нашёл подходящую, и стал отвинчивать старую.
Шурупы шли туго.
Я их отвинтил, снял петлю, приложил новую и наметил гвоздём.
Из дома пахло — мать пекла.
В окне горел свет, жёлтый, потому что лампочка на шестьдесят, и в этом свете было видно, как она ходит от печи к столу.
Я приложил петлю ещё раз.
Выходило, что косяк придётся подрубить: петля вставала, но полотно тогда било в верхний угол, и без топора тут было не обойтись.
Я пошёл в сарай за топором.
Еленеа Горелик
Пасынки
Глава 1
Часть 1. Изгнанники.
1
Треск фитилька, слишком громкий для воцарившейся тишины, прервал ход раздумий молодого воина знатнейшего из родов.
Здесь освещают свои дома не светлой магией и не очищенным соком земли, а прогорклым животным жиром или немилосердно коптящим, вонючим маслом. Но откуда здесь возьмётся магия?
Они беглецы, изгои. Жертвы величайшей из несправедливостей. Прямые дети и любимцы богов, изгнанные из родного мира по прихоти негодного собрата, возжелавшего безраздельной власти. Стоит ли жаловаться на коптящий светильник, когда закрыта, заколочена и засыпана неподъёмными скалами дверь, ведущая домой?
Они, бессмертные, считали, что стоит. Если их жизнь не пресекали преднамеренно, то впереди простиралась вечность. Время не имело такого значения, как для смертных навозных червей, по недосмотру богов имевших некоторое сходство с Высшими. Главное — не сидеть сложа руки. Нужно действовать. Ни один мир не может жить без магии — овеществлённой воли богов. Нельзя утверждать, что здесь её нет. Нужно просто доискаться источника и очистить его русло.
И тогда… тогда…
— Благословенный, — воин, судя по его доспеху, принадлежавший к знатному роду, откинул занавеску и низко поклонился. — Твой великий отец пожелал видеть тебя.
«Хвала богам, наконец-то».
Два года в разлуке, в чуждом мире. Тем не менее, отец строго придерживался древних законов, которые повелевали Высшим из Высших демонстрировать своё могущество даже в мелочах. Даже в отношениях между родителями и детьми. Это было мудро. В законе не должно быть исключений ни для кого, иначе какой же это закон? Так, правила…
— Оставьте нас.
У отца чудесный голос. Звучный, красивый. Привычный возвышаться над любым многоголосьем в Совете Высших. Он сам втайне надеялся, что когда-нибудь, быть может, и сам сможет так же покорять подданных и собратьев по Совету завораживающим тембром и идеально подобранными словами… Но почему он сейчас прозвучал так устало? Не болен ли отец?
Воины, беспрекословно повинуясь, бесшумными тенями исчезли из палатки. Из походного шатра. А ведь всего два года назад они покинули бы покои древнего, как само время, прекрасного дворца… Да. Два года…
Богато расшитая занавесь и тень на ней. Всё согласно закону. Колени сами подогнулись, и сами слетели с языка слова безмерного почтения.
— Да пребудет милость богов с тобой, отец, — он склонился перед тенью на занавеси. — Явился я по твоему повелению, едва меня оповестили…
— Поднимись, сын.
Странно. Отец, Высший из Высших, прервал славословие в самом начале.
Что-то не так. Что-то случилось.
— Сядь.
Отцу не прекословит даже распоследний простец, а уж Высшие — и подавно. В особенности если отец — прямое дитя богов, один из первосотворённых, не знавших рождения в боли и муках матери. Он присел на натянутое полотно складного стульчика и с глухо бьющимся сердцем принялся ожидать слова родителя.
— Скольких ты довёл сюда?
— Не более полутора тысяч, отец, — он виновато склонил голову.
— А я — всего четыре сотни, — голос первосотворённого стал глух и слаб. — И это — всё, сын. Никто, кроме нас, не вырвался. Быть может, ещё твоя сестра сохранила несколько отрядов воинов, но знать об этом наверняка мы не можем.
— Неужели эти варвары…
— Да, сын.
— Будь у нас в руках магия, мы бы не понесли потерь вообще. Мы бы привели их к покорности, отец, как привёл их ты и твои первосотворённые братья и сёстры, — он сжал кулаки так, что побелели костяшки пальцев. — Прости мою дерзость, отец, но я переполнен гневом.