Про два года он не заикался.
Он ни разу не произнёс ни «я ждал», ни «наконец-то», ни «два года» — и я думаю, что он даже про себя этого не формулировал, потому что формулировать такие вещи он не умел и не хотел.
Он просто был доволен.
Про то, кем вернулся Дробот, надо сказать отдельно.
Уходил он в октябре восемьдесят третьего девятнадцатилетним пацаном, три года отходившим за Мишкой.
Вернулся он в двадцать один.
Служил он в автомобильном батальоне под Хабаровском, водителем, потом старшим механиком роты, и последний год у него в подчинении было четыре человека.
Он привёз с собой военный билет с записью.
Категория С — с прицепом. Плюс удостоверение слесаря по ремонту автомобилей третьего разряда, полученное на курсах при части.
То есть он вернулся с профессией.
И вот тут выяснилось то, чего Мишка, я думаю, ждал с ноября восемьдесят четвёртого.
Учить его было нечему.
Это стало ясно недели через две, в мастерской.
Дробот вышел на работу двадцать пятого ноября — отгулял десять дней и вышел, — и его поставили на трактор, на тот же самый, на котором он работал до армии.
Мишка первые дни ходил рядом.
Ходил он по привычке — как ходил три года, с семьдесят девятого по восемьдесят третий, — и в первый же день попробовал показать что-то по гидравлике.
Дробот выслушал.
Выслушал он вежливо, кивнул, а потом сделал по-своему, и сделал он это быстрее и, по-моему, лучше.
Мишка постоял и отошёл.
Больше он рядом не ходил.
Я это видел со стороны и первые дни ждал, что будет обида, и обиды не было ни капли.
Не было её потому, что Мишка был не дурак.
Он совершенно точно понимал, что двадцатиоднолетний мужик, два года командовавший четырьмя людьми в автобате, — это уже не ученик, и что учить его было бы смешно, и что это и есть нормальный результат.
Он к нему и не лез.
Он к нему не лез с двадцать шестого ноября и до самого его отъезда, и разговаривали они как ровня, и по вечерам сидели вместе.
А Толю он гонял по-прежнему.
Про письмо.
Письмо, полученное двадцать девятого ноября восемьдесят четвёртого года и проношенное в нагрудном кармане телогрейки две недели, Мишка не показал никому и никогда.
Я про него не спрашивал ни разу.
Не спросил я ни в декабре восемьдесят четвёртого, ни весной, ни осенью, ни после возвращения Дробота, и не спрошу уже никогда, потому что Мишки нет.
Догадка у меня есть.
Догадка эта простая, и я её тут излагать не буду, потому что догадка — это моё, а письмо — его, и разница между этими двумя вещами мне за две жизни стала понятна довольно хорошо.
Скажу одно.
Если в том письме было то, о чём я думаю, — то Мишка Загорулько с ноября восемьдесят четвёртого по ноябрь восемьдесят пятого год прожил, зная, чем всё кончится, и не обмолвился об этом ни одному человеку.
И встретил он его всё равно счастливым.
Уехал Дробот в восемьдесят седьмом.
Генка Сорокин вернулся в тот же день, четырнадцатого.
Приехали они одним автобусом, потому что призывались вместе, и на остановке их встречали общей толпой.
Генку встречать было некому.
Мать у него умерла в семьдесят четвёртом, отца он не помнил, бабка — та самая Дарья Никитична, к которой командир части не пустил его в августе, — умерла двадцать первого августа.
Дом стоял пустой три месяца.
Встречали его соседи.
Пришли человек восемь с четвёртой улицы, открыли дом, натопили с утра, принесли еды, и он приехал в тёплый дом, где было накрыто.
Кузнецова принесла холодец.
Про это я узнал от матери, и мать рассказала это без всякого нажима, между делом, и я тогда переспросил, чтоб не ослышаться.
Пелагея Тимофеевна Кузнецова принесла холодец в дом Дарьи Никитичны Сорокиной.
На могилу он пошёл на второй день.
Пошёл он один, с утра, и просидел там, по рассказам, часа два, и потом вернулся и три дня из дома не выходил.
Потом вышел и стал работать.
Осенний призыв был двадцать девятого ноября.
Уходили трое: двое из нашей бригады и один из второй.
Проводы были обычные, только с самогоном и с плодово-ягодным, и «Прощание славянки» ставили с той же пластинки шестьдесят второго года.
Я на всех трёх был и на всех трёх говорил одно и то же.
Про то, что ждём и что место сохраним.
К декабрю в бригаде у меня было тридцать шесть человек.
Тридцать шесть — на два больше, чем год назад, и прибавка эта складывалась так: вернулись двое из армии, ушли трое, взяли четверых со школы и из второй бригады, один уволился.
Из тридцати шести я знал всё про тридцать пять.
Про тридцать шестого — про парня, пришедшего в октябре из второй бригады, — я к декабрю знал только имя, фамилию, возраст и то, что он левша.
Это меня в декабре беспокоило.
Беспокоило меня это ровно два вечера, а потом я сообразил, что за три года выучил примерно двести человек и что тридцать шестой выучится к весне.
Он выучился к марту.
Про остальных скажу коротко, потому что рассказывать про них дальше — это уже другая книга.
Мать вела приём каждое воскресенье.
К декабрю восемьдесят пятого у неё в тетрадке было записано сто девять человек, и по сорока одному вопросу что-то было сделано, и она об этом отчиталась на сессии в декабре, и отчёт её длился четыре минуты.
Читала она его по бумажке и плохо.
Читала она его так же, как Митрич читал приветствие от ветеранов, — теряя строчку и начиная абзац заново, — и зал слушал так же тихо.
Она была депутатом до восемьдесят девятого.
Ганин в декабре сварил четвёртое ограждение.
Сварил он его на кормораздатчик во втором корпусе, криво, и Мишка его переварил, и Ганин на это не обиделся, как не обижался все предыдущие три раза.
Гуров в июле разменял четвёртый год.
Пашка зимой восемьдесят пятого стал ходить к автобусу в семь двадцать по вторникам и четвергам, и в феврале восемьдесят шестого они с Люсей наконец познакомились, и познакомила их Надина двоюродная сестра, обещавшая это ещё на свадьбе.
Женились они в восемьдесят седьмом.
Зина в декабре начала пятый расчёт по звеньям.
Людка в декабре подала документы на заочное в кооперативный техникум в Барнауле и поступила в восемьдесят шестом, и ездила на сессии два раза в год, и уехала совсем в девяносто первом.
Мещеряков ходил к матери по вторникам и субботам.
Мишка Загорулько умрёт рано.
Я это знал с апреля восемьдесят второго и не узнал за три с половиной года ни года, ни обстоятельств, и к декабрю восемьдесят пятого я про это думать перестал.
Перестал не потому, что смирился.
Перестал потому, что тридцать два года — это тридцать два года, и человек, который лыбится три недели подряд, потому что вернулся его ученик, не нуждается в том, чтобы за него заранее переживали.
В начале декабря меня вызывал Крайнов.
Вызывал он меня в райком, по институтскому вопросу: документы на заочное я так и не подал ни в июле, ни потом.
Разговор был короткий.
— Не подал.
— Не подал.
— Почему?
— В августе уборка была.
Крайнов посмотрел на меня без всякого выражения.
— В восемьдесят шестом тоже будет уборка, — заметил он.
— Будет.
— И в восемьдесят седьмом.
— И в восемьдесят седьмом.
Он побарабанил по столу.
— Лыткин, я тебе в июне восемьдесят четвёртого что говорил?
— Что меня будут двигать.
— И?
— И я вас спросил, что делать, если я не хочу.
— А я тебе что ответил?
— Что в июне все не хотят и чтоб я вам сказал в феврале.
Крайнов кивнул.
— Ну вот февраль прошёл. И ещё один скоро. Ты чего мне скажешь?
Я подумал.
— Виктор Палыч, я подам в восемьдесят седьмом.
— Почему в восемьдесят седьмом?
— Потому что в восемьдесят шестом не подам.
Он засмеялся.
Засмеялся он коротко и, по-моему, довольно искренне, и потом сделал у себя какую-то пометку и перешёл к другому вопросу.