Кто-то в углу хмыкнул.
— Пункт первый. Выпуск канализации от установленного санитарного прибора выведен под основание дома и не подключён ни к какой системе. Выгребная яма отсутствует. Пункт второй. Плита газовая четырёхконфорочная установлена, к источнику газа не подключена, баллон не поставлен. Пункт третий. Водоснабжение отсутствует, при этом установлены ванна чугунная и раковина с двумя кранами. Пункт четвёртый. Штукатурка внутренних стен на момент обследования влажная на ощупь; отслоение обоев по верхнему шву в обеих комнатах на протяжении соответственно двух целых четырёх десятых и трёх целых одной десятой метра. Пункт пятый. Отмостка по периметру здания отсутствует. Пункт шестой…
К шестому пункту в кабинете смеялись.
Смеялись не зло. Смеялись так, как смеются, когда взрослый человек всерьёз, по форме и с подпунктами, докладывает про то, что у него не так лежит носок.
Ганин дочитал все восемь.
Потом сложил бумагу и остался стоять.
— Всё?
— Всё.
— Слушай. — Аркадий Павлович откинулся на стуле. — Эдуард… как тебя… Вениаминович. Ты у нас неделю.
— Восемь дней.
— Восемь дней. Ты понимаешь, что у нас в селе триста сорок дворов и в двухстах из них уборная во дворе? С ведром. И бабы туда зимой ходят в валенках. И ни один мне про это акта не приносил.
По кабинету пошло согласное движение.
Довод был хороший.
Довод был, если честно, лучший из всех, какие тут вообще можно привести, и вся комната это почувствовала, и Ганин почувствовал тоже — я видел, как он на секунду опустил глаза.
— Понимаю. Но в этих двухстах дворах уборная во дворе, и это ничего не нарушает. А у меня в доме установлен прибор, который никуда не выведен.
— И что?
— И то, что дом принят по акту от тридцать первого марта.
Вот тут стало тихо по-настоящему.
Гаврилыч поднял голову от своих бумаг.
— Акт приёмки составлен по форме, — заторопился он. — Подписан комиссией, проведён по учёту, сдан в район в квартальной отчётности.
— Кем подписан? — спросил Ганин.
И я понял, что он не понимает, что делает.
Он спросил это деловито, как спрашивают номер накладной. Он не имел в виду ничего, кроме того, что спросил: ему нужна была фамилия, чтобы знать, к кому идти дальше.
А в кабинете сидели семь человек, которые знали, кто подписывал.
Аркадий Павлович смотрел в стол.
Пауза тянулась секунды три, и в эти три секунды кто-то должен был что-нибудь произнести, и произнёс Лобанов.
— Слушайте. — Он развернулся вполоборота. — А он там вообще живёт?
— В смысле? — не понял председатель.
— В прямом. Он там ремонт делает. Он там яму копает. Я мимо езжу, я вижу. — Лобанов говорил спокойно и на Ганина не глядя. — Дом дали под жильё. Если человек в нём не живёт, а обследует, — может, ему и не надо? У нас очередь. У нас Гнидин пятый год.
— Я в нём живу.
— Ты в нём ночуешь.
— Это одно и то же.
— Это не одно и то же. — Лобанов кивнул на бумагу. — Тут вон его подпись стоит. Гнидина. Он тебе, знаешь, что подписывал? Он тебе подписывал, что дом негодный.
В кабинете задвигались.
Это был выход, и его увидели все одновременно, и всем сразу стало легче, потому что разговор ушёл от акта тридцать первого марта туда, где никому ничего не грозило.
Я встал.
— Аркадий Павлович.
— Что ещё?
— Вы Гнидина в это не тащите.
— Кого?
— Гнидина. Он на этот дом пять лет пишет. Он вам подпишет что угодно, хоть за, хоть против, и вы это знаете не хуже меня.
Лобанов повернулся ко мне.
— А что я такого сказал?
Ответить я не успел, потому что зазвонил телефон.
Телефон в кабинете стоял один на весь колхоз, звонил редко, и, когда звонил, всё останавливалось. Председатель снял трубку и немедленно заорал в неё, что машина ушла в семь утра, и что если её там нет, то он не знает, где она, и пусть смотрят у себя.
Разговор занял минуты четыре.
Когда он положил трубку, заседание было кончено.
— Ладно. — Аркадий Павлович ни на кого не смотрел. — Поручить Тимофееву разобраться. Гена, запиши: поручить. Всё, товарищи, я в район в четыре.
Все встали.
Ганин стоял со своей бумагой посреди кабинета и ждал, что ему что-нибудь скажут.
Ему ничего не сказали.
Гнидин поймал меня у крыльца конторы.
Новость дошла до него быстрее, чем я успел выйти, и я даже не стал прикидывать, кто донёс, потому что доносить тут было некому: в кабинете сидело девять человек, и у восьмерых были жёны.
— Мне сказали, ты за меня заступался.
— Я за тебя не заступался.
— А чего делал?
— Не давал тобой размахивать.
Гнидин посмотрел на меня, и я по его лицу увидел, что сказал не то.
— Ну и зря. — Он сплюнул под ноги. — Пусть размахивают. Мне не жалко. Мне дом нужен, Петь.
— Я знаю.
— Ни хрена ты не знаешь.
Он пошёл через дорогу, и на середине обернулся.
— Ты ему скажи, — крикнул он, — пусть яму копает поглубже! Мне пригодится!
И засмеялся, и было слышно, что смеётся он не над Ганиным.
Вечером я пошёл домой другой дорогой и завернул на Новую.
За забором летела земля.
Он копал.
Яма была уже по грудь, и он в ней стоял и выкидывал наверх лопату за лопатой, и делал это иначе, чем в субботу, — с ноги, с каблука, ровно.
Свет он вынес из окна на проводе и повесил на кол.
Плечи у него облезли лохмотьями, и он поверх всего этого надел рубашку и закатал рукава, и рубашка была уже не белая.
— Здорово.
Он выпрямился.
— Здравствуйте.
— Мужики говорят, ты второй акт писать будешь.
— Нет.
— Почему?
— По этому вопросу мне писать больше некуда. Правление рассмотрело и поручило Тимофееву. Я жду решения Тимофеева.
Я закурил.
Ждать решения Тимофеева можно было до конца жизни, и он этого пока не знал, а сказать ему сейчас было всё равно что объяснить пацану про деда и мешок.
— А яму зачем копаешь? Ты ж решения ждёшь.
— Одно другому не мешает.
Он воткнул лопату и вылез, и стал искать воду.
— Слушай. — Я стряхнул пепел через забор. — А чего ты заявление не написал? Написал бы: так и так, прошу выкопать яму. Тебе бы её, может, и выкопали.
Ганин попил и поставил ведро.
— Заявление — это просьба, — сказал он. — Я не прошу. Я фиксирую.
Я стоял и курил.
Он вытер лицо рукавом и посмотрел на меня, и в первый раз за эти дни лицо у него сделалось не деловое, а какое-то другое.
— Спасибо вам.
— За что?
— За сегодня. Про Гнидина.
— Я не за тебя.
— Я знаю. Но всё равно спасибо.
Он полез обратно в яму.
Я постоял ещё немного, докурил и пошёл, и уже от угла слышал, как там за забором ровно, через равные промежутки, ударяет о землю штык.
Дома мать спала.
Я поел холодной картошки прямо из чугунка, стоя, и подумал, что смешной человек оказался упрямым, а это, вообще-то, редкость: смешные обычно ломаются на второй день, потому что им невыносимо быть смешными.
Потом подумал, что вторник — это три дня.
Потом посчитал, сколько осталось до сенокоса, вышло одиннадцать, и на этом я думать перестал и лёг.
Ладони к утру прошли.
Глава 5
Восемнадцатого мне исполнилось двадцать три.
Мать разбудила меня в четыре, чего не делала никогда, и в четыре же поздравила, потому что в пять ей надо было на дойку, а поздравлять после дойки — это уже не то.
— С днём рождения, сынок.
— Спасибо, мам.
— Я тебе пироги поставила. С черёмухой.
Она стояла надо мной в темноте, в платке, уже одетая, и я лежал и думал, что двадцать три — это, вообще-то, много.
В первой жизни свой двадцать третий день рождения я не помнил вовсе.
Я вообще плохо помнил дни рождения — они у меня в памяти шли сплошной полосой годов до пятидесяти, а с пятидесяти начали различаться, потому что стали хуже. Последний, шестьдесят восьмой, я встретил в больнице после стентирования, и мне принесли торт, который есть было нельзя.