С Людкой у нас в июле вышло один раз.
Вышло оно так, как выходят вещи, которых никто не планировал: я зашёл в сельпо в восьмом часу, когда она закрывала, потому что мне нужен был керосин, и керосина не было, и мы постояли и поговорили, и она заперла, и мы пошли в одну сторону, потому что нам действительно было в одну сторону.
Про то, что было дальше, рассказывать нечего.
И вот это — что рассказывать нечего — и оказалось главным.
В восемьдесят третьем году между нами было столько всего, что хватило бы на трёх человек: и хорошее, и скандалы, и полтора года, и февраль, когда всё кончилось. А в июле восемьдесят четвёртого мы просто зашли к ней, а потом я оделся и пошёл домой, и оба мы при этом чувствовали ровно ничего.
Ни радости, ни вины, ни неловкости даже.
Она меня проводила до калитки и обронила одну фразу:
— Ты керосин-то у Сомова возьми. У него на складе есть.
Я взял керосин у Сомова.
Больше у нас с ней ничего не было ни разу — не потому, что мы так решили, а потому, что стало неинтересно, и вот это, если по-честному, было хуже любого скандала.
Витька лежал.
Я к нему ездил дважды за июль и оба раза заставал разное.
В первый раз, десятого, он был весёлый: нога на вытяжении, вокруг мужики, и он в палате уже всех знал по имени и профессии и рассказывал мне про соседа-комбайнёра из «Восхода» так, будто они с ним двадцать лет.
Во второй раз, двадцать восьмого, он был другой.
Ничего не случилось. Нога срасталась как надо, хирург был доволен, гипс обещали в августе.
Просто прошёл месяц.
— Петь.
— Ну.
— Тонька приезжает по субботам.
— Знаю.
— Ей тридцать два километра. С Андрюшкой. — Он смотрел в потолок. — Я ей говорил — не езди. Она ездит.
Я посидел.
— Витьк. Тебе чего привезти?
— Ничего не надо.
— Ну ты скажи.
— Да ничего не надо, говорю. — Он повернулся ко мне. — Ты мне лучше вот что скажи: молоковоз кто возит?
— Прохоров пока.
— Сверх своего?
— Сверх своего.
Витька помолчал.
— Ты его смени. Он не скажет, а у него спина.
Ехал я оттуда в кузове, на мешках, и думал про весь этот июль.
Гурову я хотел сказать про два года — не выговорил, и правильно, потому что ему это было не нужно, а нужно мне.
Мишке я привёл ученика — не взял, и оказалось, что я и не понимал, зачем он ему.
Витьке я предлагал привезти — не надо, а надо было снять Прохорова, о чём я за месяц не догадался.
Выходило, что я весь июль раздавал людям то, чего они не просили, и что единственное, о чём меня попросили по-настоящему, — это поставить Пашку на комбайн, и это я уже сделал в мае, и мне за это сказали спасибо.
Мысль эта была неприятная и продержалась километров восемь.
На девятом я стал думать про то, что Прохорова с молоковоза надо снимать в понедельник, а ставить некого, и что можно, в конце концов, попросить у второй бригады, если зайти не к бригадиру, а к Ситникову.
К Ситникову я и зашёл.
Владимир Гаврилович Ситников, секретарь партийной организации колхоза «Заря», пятьдесят пять лет, сидел у себя в закутке за конторой — не в кабинете, а именно в закутке, с одним окном и сейфом, — и пил чай из стакана с подстаканником.
Молоковоз он решил за минуту.
Он снял трубку, позвонил во вторую бригаду, сказал три фразы и положил, и с понедельника у нас был водитель на две недели, с оплатой по нашему наряду.
— Ещё что?
— Всё.
— Тогда сядь.
Я сел.
Ситников допил чай, поставил стакан и посмотрел на меня.
— Читал?
Я знал, о чём он.
В мае, после отчётно-выборного, он отдал мне папку. Дал он её без всяких объяснений, сунул в руки на крыльце и ушёл, и с тех пор мы про неё не говорили ни разу.
Папка была картонная, серая, с тесёмками, и лежала она у меня в сундуке под бельём.
— Не читал.
— Совсем?
— Совсем.
Ситников кивнул.
Он не удивился и не рассердился, и это меня почему-то задело больше, чем если бы он сказал что-нибудь.
— Ну и правильно, — обронил он. — Лето.
— Владимир Гаврилыч.
— Ну?
— А там что?
Он посмотрел в окно.
За окном была улица, и по улице шла Мокеиха с ведром, и Ситников смотрел на неё, пока она не прошла.
— Бумаги.
— Какие бумаги?
— Обыкновенные. Справки, расчёты, переписка. С шестьдесят второго по семидесятый. — Он собрал крошки со стола ребром ладони. — Я их сорок лет держал, а теперь мне пятьдесят пять, и держать больше незачем.
— И что мне с ними делать?
— Ничего.
— То есть?
— Ничего не делать, — подтвердил Ситников. — Прочитать и положить обратно.
Я подумал.
— А если я не прочитаю?
— Значит, не прочитаешь. — Он встал и стал закрывать сейф. — Я никому её больше не дам, Петя. Я её тебе дал, потому что ты один в этом колхозе спрашиваешь, где что лежало в семьдесят четвёртом. Остальным неинтересно.
Он повернул ключ.
— Ты только в одном не ошибись, — прибавил он. — Не читай её осенью.
— Почему?
— Осенью тяжело.
Я вышел от него в четвёртом часу.
До августа я про эту папку не вспомнил ни разу, и вспомнил уже случайно, и не осенью, а в самую жару, — и, честно говоря, лучше бы я послушался и прочитал её осенью, потому что осенью и правда тяжело, а в августе оказалось хуже.
Глава 6
Руки мать мазала на ночь.
Делала она это за столом, при свете, из плоской железной баночки, которая стояла у неё на полке рядом с солью, и в баночке был вазелин с чем-то — она добавляла туда сама, и что именно, я так и не выяснил за две жизни.
Мазала она подолгу, палец за пальцем.
Сначала левую, потом правую, потом отдельно каждую трещину, и всё это молча, глядя в стол, минут по восемь.
В июле трещин было мало.
Я это к тому говорю, что научился их считать. В январе бывало штук пятнадцать, и три-четыре открытых, а в июле шесть, и все затянувшиеся, и это был лучший месяц в году.
— Мам.
— М.
— Дай посмотрю.
Она дала руку.
Ладонь у неё была как подошва, а вот пальцы — нет. Пальцы были обыкновенные женские пальцы, только все в белых рубцах поперёк, и подушечки плоские.
— Ну чего ты.
— Ничего.
Она забрала руку и завинтила банку.
Марфа Ивановна Лыткина доила шестнадцать коров руками с шестьдесят четвёртого года. Двадцатый сезон.
Три раза в день, по восемь минут на корову — это два часа сорок минут за одну дойку, только на выжимание. Арифметику эту я посчитал в восемьдесят втором, один раз, и больше никогда не считал.
Аппараты пришли во вторник, семнадцатого.
Пришли они на бортовом «зилу» из «Сельхозтехники», в ящиках, и водитель, сдав накладную, спросил, куда сгружать, и на этот вопрос в колхозе не смог ответить никто.
Стоял «зил» у конторы сорок минут.
За сорок минут вокруг него собралось человек тридцать, потому что ящики были большие, новые и с надписями, а такое у нас случается раза два в год.
Толпа вокруг «зила» вела себя как всегда.
Сначала читали надписи. Потом стали угадывать, что внутри, и угадывали неправильно, потому что первая версия была — телевизоры в клуб, а вторая — что-то для мастерской.
Мокеиха утверждала, что это насосы для колонок.
Насосы для колонок она ждала с семьдесят седьмого года, и любой ящик, приходивший в колхоз, был для неё насосом для колонок ровно до той минуты, пока его не открывали.
Потом пришёл Гаврилыч с накладной.
Гаврилыч прочитал вслух — не для людей, а для себя, как читают бухгалтеры, — и на словах «агрегат доильный» вокруг стало тихо.
— Дояркам, что ли? — уточнил кто-то.
— Дояркам.
И вот тут я в первый раз заметил, что реагируют неправильно.
Обрадовался один человек — Мишка Загорулько, и обрадовался он не за доярок, а за себя, потому что сразу сообразил, что теперь на ферме будет электродвигатель, а где электродвигатель, там ремонт, а где ремонт, там он.