В середине июля я привёл Мишке ученика.
Славка Клюев, шестнадцать лет, кончил восемь классов, руки правильные — я за ним смотрел с весны. Он всё лето болтался у мастерской и лез под каждую машину, и Сомов его гонял, а он возвращался.
К осени ему надо было решать: девятый класс, училище или сюда.
Я привёл его в мастерскую и подвёл к Мишке.
Мишка лежал под «беларусем», и из-под «беларуся» торчали ноги в кирзачах.
— Миш.
— М.
— Вылезай.
Он вылез, сел на корточки и посмотрел на Славку.
Смотрел он секунды две.
— Не.
— Ты чего «не»? Я ещё слова не сказал.
— Ты сказал. — Он вытер руки о ветошь. — Ты его привёл и поставил передо мной. Чего тут говорить.
— Миш, он парень толковый.
— Я вижу, что толковый.
— Ну.
— Не, — повторил Мишка и полез обратно под трактор.
Славка стоял красный.
Я его отправил к Сомову — пусть пока у него, — и он ушёл, и я остался стоять у ног в кирзачах.
— Загорулько. Вылезай.
— Не вылезу.
— Вылезай, кому говорю.
Он вылез.
Загорулько Михаил Иванович, тридцать один год, тракторист, единственный человек в бригаде, который умеет объяснять руками.
У него был ученик.
Колька Дробот пришёл к нему в семьдесят девятом, в шестнадцать, и три года ходил за ним, и в восемьдесят третьем ушёл в армию — двадцать второго октября, в двадцать втором году службы, если считать по-мишкиному.
Возвращался Дробот осенью восемьдесят пятого.
— Слушай. Ты можешь мне объяснить по-человечески?
Мишка сел на колесо.
— По-человечески. — Он поскрёб щёку. — Ну давай по-человечески. Ты чего от меня хочешь?
— Хочу, чтоб парень выучился.
— Он и выучится. У Сомова.
— Сомов ему покажет, где что лежит. А ты покажешь, как делать.
Мишка помолчал.
— Петь. — Он повертел ключ. — Я Кольку три года учил.
— Знаю.
— Три года. — Он смотрел в землю. — Я его от «пускача» до дифференциала довёл. Я ему в семьдесят девятом руку зажал дверцей, чтоб он инструмент в кабине не бросал. Он до сих пор не бросает, я знаю, мне мать его говорила, он и в армии не бросает.
Он замолчал.
— Ну?
— Ну и он придёт в восемьдесят пятом. — Мишка поднял голову. — И чего, я ему скажу: погоди, Коль, у меня тут другой?
Я сел рядом на колесо.
Возразить на это было нечего, потому что это была не логика, а совсем другое, и спорить с этим — всё равно что спорить с погодой.
— Он к тебе вернётся.
— Ну.
— Через год и три месяца.
— Ну.
Мишка встал, отряхнул штаны и полез под трактор, и оттуда добавил глухо:
— Ты Славку к Сомову определи, а я к нему сам буду подходить. Иногда.
Иногда — это оказалось три раза в неделю.
Мишка ходил к Славке через мастерскую, будто по делу, задерживался на десять минут и показывал руками, и делал вид, что он тут случайно, и Славка делал вид, что верит, и оба были довольны.
Ученика он возьмёт в мае восемьдесят пятого.
А умрёт он рано, и когда — я не помню, и это меня в те годы не тревожило совсем, потому что тридцать один год.
Гусак Кузнецовых в июле вышел на пик формы.
Тут надо объяснить для тех, кто гусей не держал.
Гусак — птица территориальная и памятливая. Он выбирает себе противника один раз и потом преследует его годами, и переубедить его невозможно, потому что у него нет никакого механизма для переубеждения.
Ганина он выбрал в июне восемьдесят третьего.
Почему — не знал никто. Ганин на него не замахивался, не дразнил и вообще старался не смотреть. Он просто в первый раз прошёл мимо кузнецовского двора не по той стороне, и на этом всё было решено на четыре года.
К июлю восемьдесят четвёртого сложилось так.
Ганин ходил на ферму в обход — через третью улицу, что давало ему лишних четыреста метров. Он проделывал этот крюк дважды в день, шесть дней в неделю, и делал это молча, не жалуясь и никого не прося.
Село за этим наблюдало с наслаждением.
Ставки не делали, но комментарии были. Мишка утверждал, что Ганин сдал позиции без боя. Твердохлеб считал, что тактически он поступает верно. Мокеиха жалела гуся.
В феврале, впрочем, вышел эпизод, о котором в селе рассказывали до осени: гусак Ганина пропустил.
Пропустил он его один раз, при свидетелях, стоя в трёх шагах, и потом опять стал гонять, и это никак не объяснялось, и все объяснения, которые предлагались, были одно другого хуже.
Галя за первый месяц сделала одну вещь.
Она обошла все четыре корпуса с блокнотом и переписала.
Переписывала она не коров — коров и так переписывают, — а то, чего нет: сколько поилок не работает, где течёт, у скольких стойл сорвана привязь, сколько дней стоит навозный транспортёр во втором корпусе и какого числа его чинили последний раз.
Вышло у неё девять страниц.
С этими девятью страницами она пришла к Сычёвой, и Сычёва их взяла.
Взяла, прочитала при ней, положила в стол и поблагодарила.
Потом я встретил Галю у весовой, в конце июля, часов в семь вечера, — она шла с фермы в резиновых сапогах и с этим же блокнотом под мышкой.
— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.
— Здорово. Ты чего такая?
— Никакая я не такая.
Она остановилась, посмотрела на блокнот и вдруг подняла глаза:
— Она их не отдаст никуда.
— Не отдаст.
— Вы знали?
— Знал.
Галя постояла.
— А зачем тогда взяла?
Тут надо было объяснять, а объяснять я не хотел, потому что объяснение было простое и поганое: Сычёва взяла девять страниц, чтобы они лежали у неё, а не ходили по конторе.
Ничего в них секретного не было. Всё, что там написано, знали и председатель, и Тимофеев, и я.
Но одно дело — знать, а другое — когда это лежит на бумаге за подписью специалиста с образованием, и на эту бумагу можно однажды сослаться.
— Галь. Ты сколько экземпляров сделала?
— Один.
— Ну вот.
Она моргнула.
— В следующий раз два. Один отдаёшь, второй у себя.
Галя посмотрела на меня очень внимательно.
— Это законно?
— Это обязательно.
Она подумала секунды три и записала в блокнот. Прямо там, стоя, при мне, — не то, что я сказал, а какую-то свою пометку в две строки.
— А толк-то будет?
— Года через два.
— Через два, — повторила Галя.
— Через два, — подтвердил я. — Раньше не бывает.
Она пошла дальше, а я стоял у весовой и думал о том, что вот сейчас я опять раздал человеку то, чего он не просил, и что на этот раз, кажется, попал.
Жила она у Мещерякова, и с этого начались разговоры.
Разговоры были не про неё и не про Ивана Артемьевича, а про то, что Иван Артемьевич с июня зачастил на нашу улицу и три раза чинил матери калитку, которую я подтесал ещё в июне и которая с тех пор закрывалась прекрасно.
Мне про это никто ничего не говорил.
Мне про это говорили при мне — что не одно и то же, и что я в июле восемьдесят четвёртого пропустил целиком.
Кузнецовы в июле подали заявление.
Санька женился на Наде Сомовой — той самой, что после школы пошла в контору счетоводом и просидела там два года, ни с кем не сойдясь.
Сговорились они, по-моему, ещё зимой.
Свадьбу назначили на двадцать пятое августа, между сеном и уборкой, как назначают все, и в июле в двух домах начали копить.
Копить в селе на свадьбу — это отдельная работа.
Считается всё: сколько бутылок, сколько мяса, сколько кур, у кого занять посуду, кому не забыть отнести приглашение лично, а кому можно передать. Ошибка в последнем пункте стоит дорого и помнится десятилетиями.
Кузнецова с этими расчётами приходила к матери дважды.
Про Сорокину в её расчётах не было ни слова, и это было такое громкое отсутствие, что мать после второго раза не выдержала:
— Не позовёт.
— Так они не родня.
— Родня, — отозвалась мать. — Через Пелагею. Четвероюродные.
— Мам, четвероюродных не зовут.
— Зовут, — отрезала мать. — Когда рядом живут — зовут.