Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Простоял.

— Ну и хватит.

Ганин помолчал.

— Хватит, — согласился он вдруг.

И не стал писать акт.

Это, между прочим, был первый раз за три года, когда он согласился не писать, — и я тогда обрадовался, а надо было насторожиться.

Теперь про то, чем я в декабре занимался помимо печки.

Я занимался очередью.

Правление двадцать первого ноября постановило: точку в городе пробовать, начать с марта, продавца назначить из числа работников колхоза.

Слово «назначить» было ошибкой.

Ошибкой оно было потому, что в селе, где четверть века всё распределяется по очереди, любое «назначить» немедленно превращается в вопрос «а кому».

К декабрю претенденток было одиннадцать.

Тут надо объяснить, что это за место, потому что со стороны непонятно, из-за чего сыр-бор.

Место такое.

Человек уезжает в Барнаул. Живёт он там при рынке — колхозный рынок сдаёт торгующим хозяйствам комнаты в общежитии, по договору, за счёт колхоза. Работает шесть дней в неделю, стоит за прилавком.

Получает он оклад плюс процент.

И это, если считать грубо, рублей двести двадцать — двести пятьдесят против ста двадцати доярочных.

Но дело даже не в деньгах.

Дело в том, что человек живёт в городе. С городской пропиской по месту пребывания, с магазинами, с баней, с кино и с автобусом, который ходит по расписанию.

И дети его — в городской школе.

Вот это последнее и было настоящей ставкой, и об этом никто вслух не говорил, потому что говорить такое вслух в колхозе нельзя.

Одиннадцать претенденток разбивались на три группы.

Первая — те, кто по делу: Людка Тихонова, ещё одна продавщица из сельпо и товаровед из райпо, которая к нам не относилась, но подала.

Вторая — те, у кого дети.

Зойка Гнидина. Ещё три доярки. Все с детьми от восьми до четырнадцати лет, и все — с той же самой мыслью, которую никто не произносил.

Третья группа — просто желающие.

Из них одна была Мокеиха, которой семьдесят три года и которая подала, по-моему, из принципа, и о которой все, включая её саму, знали, что это не всерьёз.

И ещё была родня.

У пятерых из одиннадцати обнаружилась родня в правлении или рядом с ним: чья-то невестка, чья-то племянница, чья-то свояченица, и всё это выяснилось за две недели без всяких усилий с моей стороны.

Село считало.

Село считало всю зиму: кто подал, у кого какие шансы, кто чей человек и кто кому что должен с семидесятых годов.

Ни одного скандала при этом не было.

Скандалов не было, потому что решение ещё не приняли, и все одиннадцать пока могли надеяться, и одиннадцать надеющихся женщин — это тихо.

Скандал будет весной.

Зина по этому поводу выговорила мне одну вещь в конце декабря.

Мы с ней сидели у неё, был вечер, за окном минус двадцать восемь, и она разбирала бумаги по договору с ОРСом.

— Пётр Сергеевич.

— Ну.

— Вы понимаете, что мы делаем?

— Торгуем.

— Мы не торгуем. Мы отправляем человека из села.

Я на неё посмотрел.

— Одного человека.

— Пока одного. — Она отложила бумаги. — Вы посчитайте. У нас за десять лет из села уехало сто двадцать четыре человека. Из них по своей воле — почти все молодые, после армии и после школы.

— Ну.

— А теперь мы посылаем взрослую женщину с детьми. По решению правления. С жильём.

Она сложила руки.

— Она не вернётся.

— Через год вернётся, сменится.

— Не вернётся, — повторила она. — Кто бы это ни был. Она через год напишет, что ей там дали место, и попросит уволить переводом.

Я подумал.

— И что вы предлагаете?

— Ничего. Я предлагаю понимать, что мы делаем. Мы это всё равно сделаем, потому что решение принято и потому что деньги нужны.

Она вернулась к бумагам.

— Я просто не люблю, когда не понимают.

Про печку и разговоры — ещё одно, и на этом я мастерскую оставлю.

В декабре в мастерской два вечера подряд разбирали войну.

Началось это с ерунды: Твердохлеб принёс газету, в которой писали про подготовку к сорокалетию Победы, и прочитал вслух, что в районе будут составлять списки участников.

И тут заговорил Семёныч.

Иван Семёнович Дегтярёв за два с половиной года при мне про войну не сказал ни одного слова, и я, честно говоря, до того декабря не знал точно, воевал он или нет.

Он воевал.

Он сказал это одной фразой — «я в сорок четвёртом под Ковелем был», — и дальше про Ковель не рассказывал совершенно, а рассказывал про то, как кормили.

Полтора часа про то, как кормили.

Про то, что на передовой давали хорошо, а во втором эшелоне хуже; про сухари; про то, как в сорок четвёртом им однажды выдали американскую тушёнку и как её делили.

Ни одного выстрела за полтора часа.

Митрич сидел рядом и вставлял.

Митричу восемьдесят четыре, он воевал в первую войну — то есть в гражданскую, — и во вторую его не взяли по возрасту и по брони, и он про это до сих пор переживает.

— Я в четырнадцатом году…

— Погоди, Митрич.

— Дак я про хлеб!

— Ну про хлеб давай.

И Митрич рассказывал про хлеб в четырнадцатом году, и его слушали, потому что зима и потому что печка.

А Семёныч больше про войну не заговорил.

Ни в тот декабрь, ни весной, ни в мае, ни когда ему вручали орден, — и я так и не узнал, что он делал под Ковелем в сорок четвёртом, и никто в селе не узнал.

Ехал я от неё домой в двенадцатом часу, при двадцати восьми градусах, пешком, потому что тут идти семь минут.

Шёл я и думал не про торговлю.

Я думал про то, что за этот декабрь у меня накопилось три разговора, в каждом из которых мне выговорили одно и то же разными словами.

Мещеряков: ты в четыре уходишь и в девять приходишь.

Зина: мы отправляем человека из села.

Мишка: он же в город может уехать.

Все три раза речь шла об одном.

О том, что село — это не место, где живут, а место, откуда уезжают, и что все, кто в нём остался, это про себя знают и держат при себе.

И что я тоже уеду.

Я это знал совершенно точно, потому что я в той жизни уехал отсюда в восемьдесят шестом, в двадцать шесть лет, и с тех пор бывал здесь два раза в год по два дня.

В декабре восемьдесят четвёртого я про это подумал первый раз.

Подумал и пошёл дальше, потому что было двадцать восемь градусов и я в кирзачах, и на дворе у нас лежала непиленая берёза, и её надо было пилить в воскресенье.

Глава 21

Пятнадцатого декабря я вошёл в мастерскую и попал на хохот.

Хохотали человек восемь у печки, и хохотали так, что Сомов из слесарки крикнул, чтоб потише.

— Чего у вас?

Мишка обернулся.

— Петь. Веник корову купил.

Я поставил портфель.

— Какую корову?

— Обыкновенную. Рогатую.

И они опять захохотали.

Корову он действительно купил.

Купил он её тринадцатого декабря, в четверг, у Пелагеи Никитичны Сомовой — не жены завмастерской, а другой Сомовой, вдовы с четвёртой улицы, которая в январе уезжала к дочери в Рубцовск.

Корова была шестилетняя, четвёртого отёла, стельная.

Кличка Мила.

Отдала она её за пятьсот пятьдесят рублей, что было по-божески: хорошая корова в те годы стоила шестьсот — шестьсот пятьдесят, а эта шла со скидкой, потому что срочно.

Вместе с коровой он взял стайку.

То есть не стайку, а всё содержимое двора: два ведра, подойник, флягу, вилы, сепаратор шестьдесят третьего года и полтонны сена, оставшегося у Пелагеи Никитичны с лета.

Всё это обошлось ему в шестьсот двадцать рублей.

Оклад у него сто сорок.

Про то, зачем он это сделал, я спросил у него на второй день.

Спросил я в мастерской, при людях, потому что все и так спрашивали, и его этот вопрос за неделю задали, я думаю, раз тридцать.

Отвечал он всем одинаково.

— Мне надо своё молоко.

— Дак тебе носят.

— Вот поэтому и надо.

Мужики этого не понимали, а я понял сразу.

1534
{"b":"978621","o":1}