И я стоял на крыльце и очень хорошо понимал, что чего-то не хватает, и не мог сообразить чего.
Потом сообразил.
Я за весь этот день ни разу не подумал про завтра.
Я думал про бригаду, про ремонт, про Гнидина, который запьёт в феврале, про рекомендации, про Ситникова и про дом, которого не будет.
А про завтра я за весь день не подумал ни разу.
Даже когда мать гладила рубаху. Даже когда мне объявили, что свадьбы не будет, и я ответил, что мне так удобнее.
И вот тогда, на крыльце, я в первый раз честно спросил себя: а я хочу?
Ответа не было.
Не «нет» — именно не было, как не бывает ответа на вопрос, который задают не вовремя и не тому человеку.
Я докурил и пошёл спать.
Заснул я сразу, и это, если разобраться, был самый плохой признак из всех.
Глава 21
Двадцать девятого встали в шесть.
Мать встала раньше и уже топила, и на плите стояло всё то, что вчера предназначалось моей свадьбе.
Пироги отдали к Дроботам.
Их относили в двух корзинах, накрытых полотенцами, и относил я, потому что нести было тяжело, а мать шла рядом и всю дорогу говорила, какие из них с рыбой, какие с картошкой и какие с черёмухой.
Дроботиха встретила нас во дворе и заплакала.
Заплакала она не от пирогов, а просто потому, что была суббота двадцать девятое и до седьмого оставалось восемь дней, и с ней это в те дни случалось раз пять на дню, и она сама этого стеснялась.
— Ой, Марфа. Ой, спасибо.
— Ты не плачь.
— Я не плачу.
Мать поставила корзину и обняла её, и они постояли так секунд десять, и всё.
День был ясный и холодный.
Ночью подморозило крепко, к утру всё побелело инеем, и было то самое последнее осеннее солнце, которое светит и не греет.
Погода для проводов вышла лучше некуда.
У Сорокиных начали в двенадцать.
Двор у них большой, и столы поставили во дворе: четыре стола покоем, лавки из досок, и в углу — накрытая клеёнкой бочка, на которой стояли фляги.
Народу пришло человек шестьдесят.
Генка сидел в центре, в новом свитере, стриженый под ноль ещё в четверг, и был он румяный, весёлый и совершенно счастливый.
Ему завидовали.
Мужики говорили с ним как со своим, вспоминали, где кто служил, и каждый второй начинал со слов «а вот у нас».
Сорокина носила и плакала по расписанию.
Генка обошёл родню в четверг и в пятницу — четырнадцать дворов, — и собрал, по слухам, пятьдесят два рубля, что было рекордом за последние годы и объяснялось тем, что Сорокины в этом селе родня примерно каждому третьему.
Деньги эти его мать зашила ему в пиджак.
Зашила она их не в подкладку, а в специальный карманчик, который сама и сделала, и об этом карманчике знали все, включая, я думаю, тех, от кого его следовало бы скрывать.
Гуляли громко.
Твердохлеб играл с часу, и к трём во дворе плясали, и плясал в том числе сам Генка, и плясал он хорошо.
Один раз он подошёл ко мне.
— Дядь Петь.
— Ну.
— А правда, что вас бригадиром?
— Правда.
— Так вы это. — Он замялся. — Вы Кольке потом место оставьте, когда вернёмся.
Я на него посмотрел.
Он был весёлый, разрумяненный, и он в этот момент думал про то, что будет через два года, и думал совершенно спокойно, потому что ему было восемнадцать лет.
— Оставлю.
— И мне.
— И тебе.
Кузнецова была тут же и помогала на кухне, и в какой-то момент они с Сорокиной вдвоём вынесли блюдо, держа его за края с двух сторон, и полдвора это отметило.
Санька пришёл к часу.
Он поздоровался с Генкой за руку, сел с краю, поел, посидел час и ушёл, и за этот час его никто ни о чём не спросил, потому что все уже научились.
Меня посадили ближе к середине.
Не потому, что я кому-то родня, а потому, что с понедельника я бригадир, и в этом селе такие вещи усваиваются мгновенно.
Прохоров подвинулся.
Твердохлеб, разливая, налил мне вторым после отца Генки. Дудник через стол спросил у меня — не у Лобанова, который сидел напротив, а у меня, — когда будем расставлять людей на ремонт.
Я ответил: в понедельник на наряде.
Он кивнул и стал есть дальше, и на этом всё, и это заняло восемь секунд, и я после этих восьми секунд минут пять сидел и переваривал.
Лобанов сидел напротив.
Он приехал с женой, в костюме, и был спокойный и, по-моему, впервые за много месяцев отдохнувший.
Он в тот день про бригаду не обмолвился ни разу.
Мы с ним разговаривали через стол про совершенно постороннее — про то, что зима будет ранняя, что дров у него полторы поленницы, что жене надо ехать в райцентр к зубному, — и он ни разу, ни единым словом, ни одной интонацией не намекнул на то, что произошло за последнюю неделю.
Один раз он поднял стакан в мою сторону.
Просто поднял и посмотрел.
Я поднял в ответ, и мы выпили, и никто вокруг ничего не заметил, потому что за столом в этот момент кто-то рассказывал, как в шестьдесят восьмом году забирали и не забрали Твердохлеба.
К Дроботам пошли в два.
Двор там маленький, тесный, и столы стояли в доме и в сенях, и народу набилось столько, что стоять было негде.
Пришло человек восемьдесят.
Это было больше, чем к Сорокиным, и это объяснялось просто: у Дроботихи один сын и муж больной с восьмидесятого года, и всё село это знало.
Колька сидел во главе.
Он был в белой рубашке, застёгнутой под горло, и стриженый, и уши у него от этого торчали, и он был похож на восьмиклассника, которого посадили за взрослый стол.
Молчал он в этот день ещё больше обычного.
Он отвечал «ага», кивал, вставал, когда его поднимали, выпивал и садился обратно.
Мишка сидел рядом с ним.
Он сел рядом с самого начала и просидел так все четыре часа, и это место ему никто не оспаривал, и никто не задал ни одного вопроса, почему наставник сидит там, где полагается сидеть родне.
Санька к Дроботам пришёл в четвёртом часу.
Он пришёл, поздоровался, отдал Дроботихе что-то в свёртке — я так и не узнал что — и сел, как обычно, с краю.
С Колькой он разговаривал один раз, минуты полторы.
Это было в сенях, я мимо проходил и слышал кусок, и передаю дословно, потому что запомнил.
— Кузнецов. Ты чего мне скажешь?
Санька подумал.
— Спи, когда дают.
— И всё?
— И всё.
Больше он ему ничего не говорил.
Ушёл он через полчаса, и на улице его догнала Дроботиха и что-то ему говорила у калитки, и он слушал, кивал и один раз тронул её за плечо.
Мишка в тот день был не такой.
Он не рассказывал.
Это надо оценить: Мишка Загорулько просидел четыре часа за столом на восемьдесят человек и не рассказал ни одной истории. Ни про медведя, ни про Забайкалье, ни про то, как он тонул в семьдесят четвёртом.
Он подкладывал.
Он весь вечер подкладывал Кольке в тарелку, подливал ему компоту вместо самогона, отодвигал от него стакан и говорил через раз «ты ешь».
— Ты ешь. Тебе там такого не дадут.
— Ага.
— Ты вот это возьми. Холодец. Холодца точно не будет.
— Ага.
К четырём Дроботиха, проходя мимо, положила Мишке руку на плечо и ничего не прибавила.
Она просто положила руку и пошла дальше, с блюдом, и Мишка сделал вид, что не заметил.
Часы он отдал в пятом часу.
Отдал он их не так, как собирался.
Он собирался, я думаю, отдать их с речью — он вообще любил говорить, когда его слушали, — и когда встал, все замолчали и повернулись к нему, потому что уже подходил тот час, когда встают и говорят.
Он встал, взял свёрток и развернул его.
И тут выяснилось, что он не подготовился.
— Вот. Это Кольке.
Все ждали.
— Часы. «Восток».
Он подержал их на ладони.
— Двадцать семь рублей, — зачем-то добавил он.
По столу прошёл смешок, добрый, и кто-то бросил: «Ну ты, Мишка, даёшь», и Мишка совершенно смешался.
Он постоял ещё секунды две.