А этот я буду помнить весь.
Каждый день — от первого июня, когда мать проветривала сундук, до двадцать шестого мая, когда Танька Гнидина стояла посередине своей комнаты.
Дома мать не спала.
Она сидела на крыльце — в мае она вечерами сидела на крыльце, — и, когда я подошёл, подвинулась.
Я сел рядом.
Было тихо, и от Кузнецовых слышно было гуся, который к маю восемьдесят четвёртого совершенно охамел и орал по ночам просто так.
— У Гнидиных гуляли?
— Гуляли.
— Танька-то рада?
— Рада.
Мать помолчала.
— Петь.
— Ну.
— Ты не жалеешь?
Я подумал.
Я подумал честно, минуты полторы, и мать за эти полторы минуты ни разу меня не поторопила.
— Нет.
— Ну и хорошо.
Она посидела ещё немного и встала.
— Завтра воскресенье. Ты бы съездил на кладбище. Мы с Радоницы не были.
— Съезжу.
— Я с тобой.
Она пошла в дом.
В дверях обернулась.
— И пироги надо поставить. А то у меня мука лежит с апреля.
Я остался на крыльце.
Было двадцать шестое мая тысяча девятьсот восемьдесят четвёртого года, половина одиннадцатого вечера, светло.
Через год я буду сидеть на этом же крыльце и слушать по радио про ускорение социально-экономического развития.
Через три года у нас в хозяйстве появится хозрасчёт, и Зина будет считать по нему полгода, и ничего из этого не выйдет.
Через семь лет всё кончится.
Я всё это знаю совершенно точно, и я про это в тот вечер не думал ни секунды.
Я думал про то, что завтра надо на кладбище, что послезавтра остаётся досеять шестьсот гектаров, что у Пашки на агрегате надо проверить сошники, потому что он их вчера ставил сам.
И что в июне надо будет ставить косилки.
А потом будет сенокос, и на стану опять будет речка, и мы опять будем печь картошку, и мне будет двадцать четыре года.
Я докурил и пошёл спать.
Андрей Вершинин
Механизатор 82. Том 3
Глава 1
Проснулся я оттого, что в доме пахло тестом.
Пахло так, как пахнет только в четыре утра, когда опара стоит на печи под полотенцем и её ещё не трогали: кисло, тепло и немного пьяно. Я полежал минуты три, соображая, суббота сегодня или уже что-то похуже, и понял, что суббота, и что вставать всё равно придётся, потому что мать при мне печь не любила.
Точнее, она не любила, чтобы я при этом лежал.
Я встал.
Мать была у печи с волосами, убранными под косынку, и рукава у неё были закатаны выше локтя, и руки по локоть в муке, и вот эти её руки я к тому лету научился смотреть отдельно от всего остального. Пальцы у неё трескались каждую зиму и заживали каждое лето не до конца, и в июне трещины были самые мелкие, какие бывают за год, — то есть их было всего штук шесть.
— Проснулся.
— Проснулся.
— Умывайся, там на столе.
На столе стояла кринка и лежало полкаравая, и я съел половину этого полкаравая стоя, у стола, не садясь, и запил, и мать на это уже не оборачивалась, потому что за два года привыкла.
Ем я в те годы шесть раз в день.
Это, между прочим, отдельное удовольствие, о котором в шестьдесят восемь лет не помнишь вообще ничего: не «вкусно», а именно то, что можно съесть сколько угодно чего угодно в любое время суток и через сорок минут снова захотеть. Я в первый год всё ждал, когда это кончится. Не кончилось.
— Мука-то с апреля, — уронила мать в печь. — Слежалась.
— Нормальная мука.
— Слежалась. — Она пристукнула заслонкой. — Хлеб будет тяжёлый.
Хлеб потом вышел нормальный.
С кладбища мы не были с Радоницы.
Радоница в тот год пришлась на первое мая, на вторник, и мы тогда сходили как положено: мать с утра, я после смены, оба по пятнадцать минут. А двадцать седьмого мая, в воскресенье, когда мать велела мне съездить, я не съездил.
Не поехал я по причине совершенно уважительной. В понедельник надо было пересевать сорок гектаров по вымочке, а до этого найти семена, а семян не было, и я весь тот день просидел с Гаврилычем и Лапиным над остатками, и в итоге мы их нашли, и сорок гектаров пересеяли, и всё вышло хорошо.
Мать мне про это не напомнила ни разу.
Ни в понедельник, ни через неделю, ни в июне. Она вообще человек, который напоминает по два раза в день про сапоги в сенях, — а тут не напомнила, и я эти две недели ходил и чувствовал себя примерно так, как чувствует себя человек, у которого в кармане лежит неотданный долг.
Поэтому в субботу я встал в четыре без всяких разговоров.
Берёзки я пошёл ломать после завтрака.
Ломают их у нас в субботу, а ставят в воскресенье: две у ворот, две в сенях, одну в избу, и пол устилают травой — чабрецом, полынью, аиром с болотца за третьей улицей. Пол потом две недели пахнет, и по нему ходят, и трава высыхает и лезет в носки.
Я взял топор и пошёл к колку.
Колок у нас за огородами, метров шестьсот, и в июне там уже была та густая тяжёлая зелень, которая держится недели три, а потом сереет от пыли. Я нарубил веток, набрал охапку и по дороге назад нарвал травы, и всё это принёс во двор и сгрузил на завалинку.
Мать вышла и посмотрела.
— Это что?
— Берёзки.
— Это осина.
Я посмотрел на охапку.
Одна ветка из семи действительно была не берёзовая. Я её выдернул и швырнул за поленницу, и мать проводила её взглядом, но комментировать не стала, а выговорила только:
— Городской.
Двадцать четыре года мне исполнялось через десять дней. Я к тому времени три года как ходил по этой земле второй раз, отличал по всходам пшеницу от ячменя за тридцать метров, знал в лицо всех тридцати четырёх человек своей бригады и половину их родни до троюродных, — и мать называла меня городским, когда хотела уесть, потому что в шестнадцать лет я год проучился в райцентре и приезжал оттуда с зачёсом.
Это у неё было главное оружие с семьдесят шестого года.
К девяти село пошло на кладбище.
Кладбище у нас в горе, километрах в полутора, и туда идут не улицей, а полем, по натоптанной за сто лет тропе вдоль межи. В такие дни на этой тропе стоит очередь — не то чтобы очередь, а просто идут все сразу и всё утро, и получается цепочка метров на четыреста, и по ней видно всё село целиком: кто с кем, кто в чём, кто кого ведёт под руку.
Мы вышли в половине десятого.
Мать несла узел с блинами, яйцами и конфетами-подушечками, я нёс ведро, лопату и трёхлитровую банку с водой. Ведро было не нужно, но мать взяла ведро, потому что на кладбище всегда берут ведро.
Впереди нас шли Твердохлеб с женой.
Твердохлеб нёс табуретку.
Он нёс её на плече, за одну ножку, и табуретка была новая, некрашеная, и он всю дорогу объяснял жене, почему на кладбище нужна табуретка, а не скамейка, и почему он сделал именно на трёх ножках, а не на четырёх. Про три ножки он говорил долго. Смысл был в том, что земля неровная, и он это понял ещё в позапрошлом году, а сделал только теперь.
Жена ему не отвечала.
За нами шли Сомов с внуком, потом Мещеряковы, потом ещё кто-то, и всю дорогу над полем стоял тот особый негромкий гул, какой бывает, когда сразу двести человек идут в одну сторону и разговаривают вполголоса, и слов не разобрать.
Пахло полынью и пылью.
Метров через триста меня догнал Гнидин.
— Петь.
— Ну.
— Я это. Насчёт вторника.
Я остановился.
Гнидин был в пиджаке — единственный раз в году, кроме Октябрьских, — и в этом пиджаке он выглядел как человек, которого в него засунули насильно.
— Валентин Егорыч, — сказал я. — Сегодня суббота.
— Так я ж не по работе. Я по семейному.
— Ну.
— Мне бы во вторник полдня. Танька в райцентр едет, ей форму надо, а Зойка не поедет, у неё группа.
Я подумал секунды две и разрешил.
Тут надо сказать, что разрешать полдня в июне мне было легко, потому что июнь — единственный месяц в году, когда бригадир может кому-то что-то разрешить и от этого ничего не рухнет. И ещё надо сказать, что Гнидин ко мне подошёл на дороге на кладбище, в цепочке из двухсот человек, в девять сорок утра в родительскую субботу, — и ему это не показалось ни капли странным, и мне тоже.