— И как оно называется?
— Никак, — сказал старший инспектор. — Так и называется: порядок доклада и передачи при потере ведущего.
— Без фамилии.
— Без фамилии. Ни вашей, ни чьей.
Я стоял и ждал, что во мне что-нибудь по этому поводу шевельнётся.
Ничего не шевельнулось — ни обиды, ни радости. Пусто было ровно настолько, насколько бывает пусто в конце длинной работы, когда её забирают.
— Вам это неприятно? — спросил он.
— Нет.
— Точно нет?
— Точно, — сказал я. — Мне было бы неприятно, если бы там стояла моя. У Рябова стоял предел, у Ерохина слово, у Мельника время. Место пришло из части и осталось без имени. Моего там нет ничего, кроме того, что я это возил.
— Это тоже кое-что.
— Это возчик, — сказал я. — Возчику в названии не место.
— Мне его где-нибудь покажут? — спросил я. — Принятое.
— Покажут. Когда дойдёт до вас обратно.
— Долго?
— Месяца три.
— То есть я увижу его последним.
— Вы увидите его как все, — сказал старший инспектор. — Это и значит «принято».
— Ладно, — сказал он. — Теперь дальше. Вам его передавать.
— Кому?
— Тому, кто будет после вас. Не сейчас — когда назначат. И передавать не бумагой.
— А чем?
— Собой, — сказал он. — Поездите с ним, покажете площадки, познакомите с людьми. Бумага у него будет и без вас, а людей ему передать некому.
— А если я не сумею передать?
— Тогда он будет знать хуже вас и работать хуже вас. И это будет обычно.
— Обычно — плохо.
— Обычно — обычно, — сказал старший инспектор.
— Сколько это займёт?
— Долго. Всё, что делается собой, занимает долго.
— А вы сами? — спросил я. — Вам куда?
— Туда же, куда всем. Работы не убавилось, она стала другая.
— Какая?
— Пока не знаю, — сказал старший инспектор. — Через месяц узнаем оба.
Он посмотрел на часы и заторопился.
— Всё. Отдыхайте сегодня, если сумеете.
Он ушёл.
Я подумал, что этот день надо бы записать, достал тетрадь и записал: «6 мая. Порядок принят. Названия нет».
Больше в тот вечер я не записал ничего: записывать было нечего, а придумывать я за полтора года разучился.
Я остался стоять на открытом месте, и на открытом месте в тот вечер было слышно далеко.
В двух местах пели.
Пели не одно и то же и не в лад, и оба раза плохо, и оба раза долго.
Глава 29
«Домой»
Следующего инспектора привезли восьмого рано утром, и мне сразу сказали, что передавать надо быстро.
Он был старше меня года на три и младше по должности на одну ступень, и первое, что он сделал, — попросил дать ему хотя бы час почитать.
— Что почитать?
— Всё, что у вас есть.
— У меня три тетради и лист.
— Тогда три тетради и лист.
Я отдал.
Восьмого мы с ним ездили.
Ездили на площадку под Дрезденом, потом на вторую, потом обратно, и всю дорогу он молчал и смотрел в окно. Иногда закрывал глаза.
Первый вопрос он задал только на середине дороги.
— У вас на листе двадцать девять записей, — сказал он.
— Тридцать одна.
— Двадцать девять читаемых.
— Согласен.
— Из них восемь — глупости.
— Восемь по-моему, — сказал я. — По-вашему может выйти иначе, и это ваше право.
— Почему вы их не убрали?
— Потому что убирать чужое нельзя. Это первое, что вам надо запомнить. Не выбрасывать, не править, не сокращать.
— А если глупость мешает?
— Тогда пишете снизу своё. Хоть «считаю неверным». Только своей рукой и со своей фамилией.
Он подумал.
— Это неудобно.
— Это неудобно, — согласился я.
— Что второе?
— Пределы. У каждой записи стоит, где она проверена и где не проверена. Не убирайте эту приписку, даже если она мешает читать.
— Она мешает читать.
— Она мешает читать, — сказал я. — Зато она мешает и врать.
— А люди? Их вы мне как передадите?
— Никак. Познакомлю, дальше сами.
— Список дадите?
— Дам. Только список — это фамилии. По фамилиям вам никто ничего не расскажет.
На площадке я показал ему людей.
Показывал я не так, как показывают достопримечательности: я подвёл его к трём и оставил разговаривать, а сам отошёл.
Первым был техник, который в мае спорил про третью машину.
Вторым — дежурный по старту, тот, что писал про подъезд через полосу.
Третьим — Мельник.
Техник его сначала не принял: посмотрел на погоны, ответил в двух словах и отвернулся к работе. Через полчаса они уже спорили. О чём — я не слышал и не подходил.
Дежурный по старту показал ему подъезд и рассказал про него то же самое, что рассказывал мне зимой, и рассказал теми же словами.
Я стоял в стороне и слушал свою собственную зиму в чужом изложении.
С Мельником он разговаривал дольше всего, минут двадцать, и, когда вернулся, спросил у меня одно:
— Это он?
— Что он?
— Тот, который тогда доложил.
— Он.
— Он мне рассказал, но рассказал не то, что я ожидал.
— А что вы ожидали?
— Что он расскажет, как это сработало, — сказал следующий инспектор. — А он рассказал, что у него до сих пор нет слова и что «не нашёл» — тоже не то.
— Это и есть главное, что у него надо было услышать.
Он посмотрел на меня, нахмурился и записал.
— Вам это зачем? — спросил я его. — Вы могли попроситься в часть.
— Мог.
— И что?
— И попросился, — сказал следующий инспектор. — Мне отказали и дали это.
— Обидно?
— Пока нет. Поработаю — скажу.
Он спросил, что тут самое трудное.
Я подумал и ответил честно: не подсказывать.
— Это как?
— Это когда вы видите, что человек делает не так, и знаете как, и молчите, потому что решать не вам.
— И часто такое?
— Каждый день, — сказал я.
Записывать он начал в тот же день и записывал всё подряд. Я его не останавливал: у меня в первый месяц было то же.
Вечером восьмого я отдал ему список.
В списке было девятнадцать фамилий: те, к кому имеет смысл ехать, и напротив каждой одна строка — чем человек полезен и чего от него не надо требовать.
— Это вы за полтора года собрали?
— Это я написал вчера, — сказал я. — Собирал полтора года.
Восьмого вечером пришло про Дрезден, а ночью — про то, что подписано.
Про то, что подписано, объявили дважды: первый раз в час ночи, второй раз утром, потому что в час ночи услышали не все.
Я в час ночи не спал и услышал.
Я лежал и слушал, как за стенкой встают, и как кто-то говорит негромко, и как потом стало громче, и как через минуту вышли наружу.
Я не встал.
Не потому, что не хотел, — я просто лежал и не мог придумать, зачем вставать. Потом всё-таки встал и вышел, и на улице уже стреляли, и стреляли много, и одного я потом слышал, как ругали за это до самого обеда.
Двор в ту ночь выглядел так, как выглядит всякое место, которое перестают занимать: вещи стояли не там, где стояли раньше, люди ходили не своими дорогами, и от каждого второго шага что-нибудь падало. Уже ничто не стояло на своём месте.
Стреляли до утра и стреляли в разных местах, и один раз кто-то попал в свой же чехол, сушившийся на растяжках.
Про чехол потом рассказывали неделю.
Про Прагу девятого сказали, что заняли. Про то, что операция ещё не кончилась, сказали не сразу и негромко.
Девятого мая работали.
Это надо сказать прямо, потому что об этом дне потом будут рассказывать иначе, а было так: девятого мая мы работали, и работали с утра, потому что имущество надо было сворачивать, а транспорт дали на два дня.
Сворачивали быстро и неаккуратно, потому что торопились: у всех разом оказалось, что если не свернуть сегодня, то завтра будет некому.
Ящики сколачивали из чего попало. Один сколотили из двери.
Свернули две трети.
Никто ничего не праздновал до вечера, а вечером собрались, и вечер вышел не такой, каким я его себе представлял.