Ходило туда человек тридцать.
Убирали прошлогоднюю траву, поправляли оградки, красили, чинили скамейки.
Мещеряков красил нашу оградку.
Красил он её второй год подряд, той же серебрянкой, что и в прошлом году, и в этот раз мать про краску промолчала.
Она красила рядом.
Радоница была двадцать третьего, во вторник.
На Радоницу на кладбище идут после обеда, и идут туда все, и это второй по посещаемости день в году после Троицкой субботы.
Мы с матерью пошли в четыре.
Пришли, постояли, положили. Мать поговорила с отцом — рассказала про депутатство, коротко, без подробностей, потому что рассказывать было ещё нечего.
Мещеряков в тот день на кладбище был.
Был он там у своих — у жены, которая умерла в семьдесят девятом, — и стоял он в тридцати метрах от нас, и к нам не подошёл, и мы к нему не подошли.
Так это и было устроено все восемь лет.
На людях они не вместе.
Он приходит к ней домой два раза в неделю, он красит оградку, он выточил рычаг Мокеихе, он сидел у нас за столом на Новый год — и на кладбище, при всех, они стоят в тридцати метрах друг от друга.
Обратно шли по отдельности.
А вечером двадцать третьего было радио.
Двадцать третьего апреля восемьдесят пятого года в Москве состоялся Пленум Центрального Комитета.
Передавали вечером.
Я сидел на крыльце — первый по-настоящему тёплый вечер, плюс десять, и я сидел на ступеньке и курил, а в открытое окно из кухни бормотало радио.
Мать гремела посудой.
И вот в какой-то момент диктор произнёс слово, которое я ждал.
Он произнёс: ускорение социально-экономического развития страны.
Я сидел с сигаретой и слушал.
Слушал я минуты три, и за эти три минуты слово прозвучало ещё дважды, и оба раза в тех сочетаниях, в каких оно будет звучать следующие пять лет.
И я понял, что счёт можно закрывать.
Тут надо объяснить, что за счёт.
С июня восемьдесят третьего я вёл в голове список слов, которые я вбросил в этот колхоз. Их было пять. Я помнил каждое: дату, место, при ком и с каким лицом.
Импортозамещение. Отрицательный рост. Системный характер. Эффективность использования. Экологически чистая продукция.
Пять штук за двадцать два месяца.
Я их считал, как считают зарубки, и мне это было интересно, а последний год — слегка тревожно, потому что круги от них шли дальше, чем я рассчитывал.
Но я всегда знал, где кончаюсь я.
В декабре пришёл человеческий фактор, и я четверть часа стоял у печки и не мог вспомнить, говорил я это или нет, и тогда мне стало не по себе.
А двадцать третьего апреля пришло ускорение.
И вот тут стало ясно окончательно.
Ясно стало вот что: язык этот делаю не я. Он делается сам, наверху и внизу одновременно, потому что стране нужны слова, которыми можно назвать неудобное одинаково от Бреста до Магадана.
Мои пять — это пять камешков в реку.
Река идёт и без них, и шла бы точно так же, и через год никто — включая меня — не сможет отличить мои камешки от чужих.
Я это додумал за три минуты на крыльце.
И перестал считать.
Не то что решил перестать — а просто с того вечера ни разу больше не поймал себя на том, что веду счёт, и обнаружил я это только осенью, случайно, и удивился.
Никакой грусти при этом не было.
Было даже наоборот: с крыльца я встал в лёгком и приятном состоянии человека, с которого сняли обязанность, которую он сам на себя взвалил и о которой никто, кроме него, не знал.
Докурил и пошёл в дом.
В доме мать домывала посуду.
— Петь.
— Ну.
— Там про чего говорили-то?
Я подумал.
— Про то, что работать надо быстрее.
Мать вытерла руки.
— Ну так это правильно.
И убрала полотенце.
Глава 29
Первое мая в селе — праздник слабый.
Слабый он потому, что попадает в самую работу: первого мая у нас или уже сеют, или вот-вот начнут, и людям не до демонстраций.
В восемьдесят пятом сеять начали шестого.
Первого поэтому отработали половину дня, а после обеда в клубе было собрание на сорок минут и концерт, и вечером по домам сидели, и всё.
А вот девятое мая — другое дело.
Девятое в Заречном отмечают всерьёз с шестьдесят пятого года, когда его сделали выходным, и отмечают его не как государственный праздник, а как своё.
Потому что оно и есть своё.
На обелиске восемьдесят шесть фамилий, и в этих восьмидесяти шести — двадцать девять однофамильцев тех, кто живёт в селе сейчас, и почти в каждом дворе кто-нибудь оттуда.
Про подготовку к сорокалетию я расскажу подробно, потому что она заняла два месяца и потому, что в ней всё и было.
Списки Ерёмин составил в марте.
Составлял он их в четыре захода: сначала по своему списку, который он вёл с семидесятых, потом сверил с военкоматом, потом с домовыми книгами, потом обошёл сам семь дворов, где были сомнения.
Вышло девятнадцать человек.
Девятнадцать участников Великой Отечественной войны, проживающих на территории Заречненского сельского Совета и живых на весну восемьдесят пятого года.
Из них в нашем селе — шестнадцать, в выселке — трое.
Самому младшему было пятьдесят девять: призван в сорок четвёртом, восемнадцати лет, и попал он в Маньчжурию, к японцам, и указ на него распространили отдельным пунктом.
Самому старшему — семьдесят девять.
Ордена были двух степеней.
По указу от одиннадцатого марта орденом Отечественной войны первой степени награждались те, кто уже имел боевые ордена или был ранен, а второй степени — все остальные участники.
Разница на бумаге, но разница есть.
И вот тут началось то, чего никто не ожидал.
Дело в том, что степень определяется по документам, а документов у половины стариков нет.
Наградные книжки терялись. Справки о ранении — тем более: половина ранений сорок первого — сорок второго года никак не оформлена, потому что оформлять было некому и негде.
У нас из девятнадцати документы были в порядке у восьми.
У шести — частично.
У пятерых — не было ничего, кроме военного билета с записью о службе.
Разбирались с этим два месяца.
Ерёмин писал запросы в архив Министерства обороны в Подольск, и ответы приходили по три-четыре недели, и приходили не на всех.
По четверым ответы пришли.
По двоим не пришли ни к маю, ни к июлю, и им дали вторую степень, и один из них — Прокудин с выселка — был ранен под Ржевом и это знало полсела, но подтвердить было нечем.
Ерофееву дали первую.
Дали первую, потому что у него сохранилась медаль «За отвагу» с сорок третьего года и удостоверение к ней — сохранилась потому, что его жена, умершая в семьдесят четвёртом, хранила бумаги в жестяной коробке из-под чая.
А Семёнычу дали вторую.
Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, под Ковелем в сорок четвёртом, — получил вторую степень, потому что у него не было ничего.
Ни ордена, ни медали, ни справки.
Военный билет с записью, и всё.
Я его про это спросил один раз, в апреле, и спросил осторожно, и он ответил так, как отвечал всегда.
— Иван Семёныч, а награды были?
— Медаль была.
— Какая?
— «За боевые заслуги». В сорок четвёртом.
— А где?
Он подумал.
— Дак а кто её знает. Я в сорок шестом домой пришёл, у меня чемодан украли на пересадке в Новосибирске.
И пошёл дальше.
Про то, что степень — это ерунда, знали все.
Знали и всё равно считали.
Считали бабы у сельпо, считали в мастерской, считала Мокеиха, и к маю в селе точно знали, у кого какая, и это обсуждалось три недели.
Обсуждалось не завистливо.
Обсуждалось справедливо: почему Ерофееву первую, а Дегтярёву вторую, когда Дегтярёв под Ковелем, а Ерофеев где был, там и был.
Ответ был: бумаги.
И этот ответ все понимали, и все с ним соглашались, и он всё равно всех задевал.
Единственный, кого это не задело, — сам Семёныч.