— Лыткин.
Я обернулся.
Он шёл ко мне с тетрадями под мышкой — со всеми четырьмя, он их всегда таскал всеми четырьмя, — и в темноте я не видел лица.
— Ты слышал?
— Слышал.
— Три недели.
— Иван Степаныч.
— Я в семьдесят девятом на этих комбайнах работал. Я знаю, чего там нет. Я по каждой машине лазил, я цифры выписывал.
— Я знаю.
— И вот.
Он замолчал.
Мы стояли у забора, темно, и с той стороны шёл дым — кто-то топил баню, потому что вторник, а по вторникам у половины села банный день.
— Ты пойми, — сказал он. — Я же не выслуживаюсь.
— Я понимаю.
— Я хочу, чтоб было понятно, чего нет. Чтоб можно было хоть спорить.
— Я понимаю, Иван Степаныч.
— Ни хрена ты не понимаешь, — отозвался Лобанов беззлобно.
Он переложил тетради.
— Возьми бригаду.
— Нет.
— Возьми, Лыткин. Я серьёзно. Я в феврале уйду.
— Куда?
— Куда-нибудь. На трактор обратно. Я на тракторе пятнадцать лет отработал, у меня там всё было понятно: вспахал — видно.
Выговорил он это совершенно спокойно, и от этого спокойствия мне стало нехорошо.
— Иван Степаныч, вы в феврале никуда не уйдёте.
— Почему?
— Потому что у вас двое детей и мать лежачая, а на тракторе сто сорок, а у бригадира сто девяносто.
Он постоял.
— Правильно. Не уйду.
И пошёл домой.
Дома меня ждала Людка с шитьём.
С октября она приходила почти каждый вечер — шила у нас, потому что у нас светлее и потому что мать её звала.
Они с матерью сидели вдвоём под лампой.
Мать штопала, Людка подшивала что-то белое, и они переговаривались вполголоса, и, когда я вошёл, обе подняли головы одинаковым движением, и я на секунду увидел их как две части одного целого, и мне стало не по себе.
— Ел?
— Не.
— Садись.
Я сел и стал есть.
— Ну как правление? — спросила Людка.
— Никак.
— Долго сидели.
— Про ремонт.
Мать сходила и принесла компот, и я выпил две кружки.
— Двадцать девятое через двенадцать дней.
— Через двенадцать.
— Мне Тимофеевна платье в среду отдаёт.
— Хорошо.
— Ты в среду можешь вечером?
— Могу.
Она посмотрела на меня.
— Ты в прошлый раз тоже говорил «могу».
— В прошлый раз была уборка.
— А сейчас нет уборки.
И я поднял голову и посмотрел на неё, потому что интонация у неё была новая.
Она не язвила.
Она просто констатировала: уборка кончилась, и отговорки кончились вместе с ней, и теперь всё, что я буду делать или не делать, будет уже моим выбором, а не хлебом.
— Приду.
— Приходи.
Мать в этот момент очень внимательно рассматривала свою штопку.
Октябрь у нас — месяц, когда все режут и копают.
Картошку в тот год выкопали двенадцатого, всем двором: я, мать, Людка, тётя Нюра и Мишка, который опять пришёл сам.
Накопали двадцать восемь мешков.
Это много даже для нас, и мать была довольна, и весь вечер считала, сколько на еду, сколько на семена и сколько поросёнку, которого мы возьмём весной.
Копали с восьми до четырёх, с перерывом.
Мишка на перерыве съел столько, что тётя Нюра посмотрела на него с уважением и сказала, что вот этого надо женить.
— Меня нельзя, — отозвался Мишка.
— Это почему?
— Я неуправляемый.
Людка с матерью работали в одной борозде.
Они за октябрь спелись до того, что стали говорить одинаковыми словами, и меня это, если честно, слегка настораживало, но по всем правилам это было хорошо и правильно, и все вокруг считали, что мне повезло.
Мясо перекупили у Кузнецовых семнадцатого.
Кузнецова закололи бычка, и тётя Нюра взяла половину, и полтуши перевесили из погреба в погреб, и мужики, которые таскали, получили за это по стакану.
Столы собрали к двадцатому.
Собирали по всему селу: четыре у Тихоновых, два клубных (Верка дала, но под расписку и с условием вернуть в понедельник), два прохоровских, один сорокинский и один кузнецовский, что само по себе было дипломатическим достижением.
Клуб взяли на всякий случай.
Взяли на случай дождя — а конец октября у нас это или снег, или грязь, — и Верка дала клуб на субботу, и с матерью они это обсудили за десять минут без всяких сложностей.
Всё это делалось помимо меня.
Меня спрашивали два раза: про костюм и про то, кого звать со стороны мастерской. Костюм мне купили в райцентре, серый, и он был мне узок в плечах.
Я его померил один раз и повесил.
Ночью я вышел покурить.
Стоял октябрь, было холодно, пахло мокрым листом и дымом, и в новом доме у Ганиных горел свет — они топили с сентября и, судя по всему, топили правильно, потому что стены за лето просохли.
Я стоял и думал про Лобанова.
Не про то, что он тонет, — это я видел и раньше, — а про одну простую вещь, которая мне в тот вечер впервые пришла в голову.
Он делает то же, что и Ганин.
Он собирает факты и записывает их, потому что уверен, что записанный факт что-то меняет. Ганин с тетрадкой по технике безопасности, Лобанов с четырьмя тетрадями по бригаде — это, если разобраться, один и тот же человек с разницей в двадцать лет и в образовании.
И оба они мне не нравятся ровно за это.
И оба они, если совсем честно, делают единственное, что вообще имеет смысл делать.
А я хожу между ними, ничего не записываю и раздаю слова, от которых всем становится легче.
Я докурил и пошёл спать.
До свадьбы оставалось двенадцать дней.
Глава 18
Повестки привезли двадцатого октября, в четверг.
Их привозят всегда одинаково: приезжает машина из военкомата, забирает в конторе списки, и к вечеру все, кому надо, уже расписались.
В тот раз их было две.
Дробот Николай Иванович, тысяча девятьсот шестьдесят пятого года. Сорокин Геннадий Петрович, того же года.
Явка седьмого ноября в райвоенкомат.
Про это, разумеется, знали заранее — обоих в мае признали годными, обоим весной сказали «осенью пойдёшь», и обе матери с сентября жили в состоянии, которое в селе называется «ждём».
И всё равно, когда бумага приходит, это другое.
Я узнал в обед, от Прохорова.
Мы стояли в мастерской у верстака, и он обронил между делом, что Дроботу пришла и что Сорокиной тоже.
— Когда?
— Сегодня утром привезли.
— А Мишка знает?
Прохоров пожал плечами.
— А чего Мишке?
Вот это, между прочим, и есть точная формулировка того, как это выглядело со стороны.
А чего Мишке.
Мишка Дроботу не отец, не брат и не дядя. Мишка ему вообще никто. Мишка — тридцати одного года механизатор, к которому в мае прикрепили выпускника ПТУ, и всё.
Прикрепили в мае, восемнадцатого числа.
Я это помню, потому что тогда же в наряде появилась строчка: «Загорулько М. П. — наставник».
Мишка эту строчку носил как орден.
Он с тех пор говорил «мой», и «я его учу», и «он у меня». Он объяснял ему устройство пускача три раза, потому что первые два раза объяснил неправильно и потом переучивал. Он жаловался на него всем встречным с той особой гордостью, с какой жалуются на дорогую вещь.
За полгода он его вытащил.
Это надо сказать прямо: Дробот в мае был длинный молчаливый пацан, который боялся ко всему прикасаться, а в октябре он менял сальники на редукторе, работал на отвозке по двенадцать часов и в августе, когда сгорела Мишкина рубаха, таскал воду наравне со всеми.
И ещё Дробот пел.
Про это в мае не знал никто, включая Мишку, и когда в июле выяснилось, что он поёт, Мишка первые два дня ходил обиженный, а на третий стал рассказывать, что он всегда знал.
К октябрю он его водил на хор как на выставку.
Мишка узнал в четыре часа дня.
Узнал он последним из всей мастерской, и узнал он так: подошёл к курилке, где стояли человек шесть, и мужики замолчали.
Замолчали не нарочно.
Просто разговор был про Дробота и Сорокина, и когда подошёл Мишка, разговор сам собой прервался — потому что все понимали, что сейчас надо будет ему сказать, и никому не хотелось быть тем, кто скажет.