Я поставил ковш на прежнее место. Рука сама развернула ручку в сторону, чтобы следующему было удобнее подхватить. Мелочь из другой жизни — там экипаж тоже узнавался по тому, кто оставляет рабочее место пригодным для следующего. Машины менялись. Люди, если им предстояло выжить, держались примерно на одном и том же.
Лагерь спал. Палатки тянулись рядами по краю большого ровного поля, и поле в этот час лежало цвета остывшего олова. Пахло росой, бензином и остывшей золой от кухни где-то за спиной. Трава была мокрая по щиколотку; сапоги сразу потемнели от воды, и чужие ступни почувствовали холод сквозь тонкую кожу голенищ. Дальше, у дальней кромки, под серыми чехлами горбились машины — приземистые, короткие, тупоносые, с одним мотором каждая; я насчитал их с десяток, пока глаз привыкал, и у двух или трёх чехлы были сброшены, капоты откинуты, а рядом, на разостланной поверх травы парусине, тускло отсвечивал разложенный по порядку крепёж. Работу начали с вечера и не кончили, оставили на утро. Так оставляют дело люди, у которых завтра будет такое же, как вчера, и послезавтра тоже, и торопиться незачем, и войны они себе на этот рассвет не заказывали.
Я смотрел на это поле глазами, которые тридцать лет читали лётные поля, и читал его помимо воли. Машины стояли кучно, крыло к крылу, ровным рядком у самой опушки — выставленные напоказ, будто на смотру. Беды тут не ждали. Ни капониров, ни земляных обвалований, ни рассредоточения. Половина под чехлами, две-три с раскрытым нутром — этим и до неба-то не дойти, пока не соберут обратно, а собирают такое не за минуту. Всё поле было устроено под мирное утро: доверчиво, открыто, аккуратно. Под мирное утро, которого ему не отвели.
Я стоял, смотрел и складывал новые факты к прежним, и они складывались в картину, в которую не хотелось глядеть в упор.
Ровное поле у самой кромки леса. Десяток машин кучей, часть — разобрана. Гимнастёрка, севшая впору на голодное молодое тело. Книжечка в жёсткой корке у чужого изголовья. Короткая тёплая ночь на исходе.
Я довольно много знал про такие поля и такие рассветы — знал по книгам, по чужим мемуарам, по картам, которые разбирал дома, под лампой, вечерами. Чужая давняя война была моим тихим вечерним занятием, безобидным ровно до тех пор, пока оставалась картами и цифрами. Сейчас она лежала передо мной спящими людьми в двух шагах, и кого-то из них к вечеру недосчитаются, а кого именно — этого не было ни в одной моей книге. Я знал общий ход: чем всё кончится и кто в конце устоит, знал крупно, вехами, датами, именами больших сражений, — а в мелочах, от которых зависит, кто из этих спящих доживёт до вечера, не знал почти ничего. Знание оказалось тяжёлым, неудобным грузом, который некому предъявить и нечем подтвердить. И уже начинало врать, стоило приглядеться к частностям.
И одну мелочь чужое тело знало лучше меня. Оно услышало первым.
С запада, из-за поля, из той стороны, где небо ещё держалось ночным, пришёл звук. Ровный. Слитный. Низкий, на самом пределе слуха. Он не гас. Он рос — медленно, плотно, неотвратимо, как поднимается тёмная вода на пологом берегу, когда ещё можно стоять и смотреть, но уже нельзя не смотреть.
Моторы.
Я тридцать лет узнавал мотор по голосу, как узнают своих по шагам в сенях, — и это были не один и не два. Их шло много. Их шло очень много, ровным ходом, ровным строем, на восток, — и час стоял неправильный, и сторона неправильная, и высота, судя по звуку, была рабочей, боевой, и весь этот гул складывался правильно лишь для одного.
Кожа на затылке чужого тела стянулась сама, без моей команды. Большой палец сам, без спросу, лёг на мозоль левой ладони и вдавил её — крепко, до тупой боли, будто пытался вжать обратно то, что рука уже поняла, а я всё ещё не давал себе выговорить.
Небо на западе загудело в полную силу. Гул шёл на восток — к спящему полю, к спящему парню за брезентом, ко всем, кто про неё ещё не знал. Час у них был короткий.
Часов у меня не было. Они и не понадобились.
Глава 2
«Рассвет»
Гул стал самолётами.
То, что минуту назад стояло на пределе слуха ровным, слитным, ватным, теперь распалось на отдельные голоса моторов — их было много, они шли на разной высоте, и передние уже прошли над лесом и разворачивались над полем, чёрные на светлеющем небе, деловитые, спокойные, как люди, вышедшие на привычную работу с зарёй. Никто их не встречал. Небо над «Вересовкой» было пустым, огромным и чужим, и принадлежало оно теперь не нам.
В лагере ещё спали. Я стоял у своей палатки в наскоро натянутых сапогах и чужой гимнастёрке, и в первую секунду молодое тело рванулось было бежать — я уже знал куда. К подвешенному у штаба рельсу. Но кто-то оказался ближе: железо забило тревогу прежде, чем я сделал третий шаг. Я заорал «Воздух!» и на бегу считал. Двухмоторные, тяжёлые, груженые — эти шли первыми, низко и уверенно. За ними, выше и по краям, держались мелкие, быстрые, поджарые, и я узнал их сразу — не по силуэту из книги, а по повадке, по тому, как охотно они клевали носом к земле и как ровно держали строй. Прикрытие. Истребители. Те самые, которых мне полагалось бояться.
Дату я знал. Что делать с оставшимися секундами — нет. Людей ещё можно было поднять с коек; машины, составленные с вечера в аккуратный парадный ряд, уже не растащить. Я кричал, пока в горле не стало сухо, и видел, как передний бомбовоз открывает створки.
У штаба из палатки выскочил дежурный с расстёгнутым ремнём и пистолетом в руке. Пистолет тут был ни к чему, но рука выбрала то, чему её учили. Он завертелся, ища старшего.
— Людей в щели! — крикнул я ему. — От машин!
— Кто приказал?
Я ткнул вверх. Приказ летел к нам сам, уже без посредников.
— В щели! — повторил дежурный другим голосом и наконец побежал вдоль палаток. — От стоянки! Ложись!
Двое техников рванули к раскрытому капоту ближайшей машины. Один уже схватился за край чехла, второй тащил ящик с инструментом — спасали то, за что отвечали вчера. Я пересёк им дорогу, толкнул ящик обратно в траву.
— Поздно. В канаву.
— Там свечи сняты!
— В канаву, сказал!
Тот, что держал чехол, смотрел мимо меня на самолёт. На нём была его ночная работа, его масло под ногтями, его вина за каждую незатянутую гайку. Отступить от машины для него значило бросить живого. Я схватил его за ворот и дёрнул на себя. Он выругался, но побежал. Через несколько секунд на место, где лежал ящик, упала первая бомба.
Крик подхватили у соседних палаток. Голоса срывались — молодые, страшные, ещё не поверившие сами себе. Рельс бил коротко, вразнобой, поздно. Из палаток посыпались люди: полуодетые, босые, с сапогами в руках, они заметались по мокрой от росы траве, налетая друг на друга, потому что никто не знал, куда бежать, а по-настоящему бежать было поздно ещё пять минут назад. А если считать по той карте, что я разбирал дома под лампой, — поздно было давно, за годы до этого утра.
Передний бомбовоз качнулся и лёг в пологое снижение. От брюха его отделилось, посыпалось вниз мелкое, тёмное, почти безобидное на вид, разрастаясь на глазах. Я упал в мокрую траву за долю секунды до того, как земля встала на дыбы и ударила меня снизу в грудь, в ладони, в скулу.
* * *
Земля била снизу. Небо валилось набок. Всё шло рывками, кусками, без склейки между ними. В провалах вставала ватная глухота, и в ней я слышал только своё дыхание — частое, чужое, молодое.
Я поднял голову. Стоянка горела.
Машины, что с вечера стояли крыло к крылу, ровным парадным рядком, — те самые, доверчивые, аккуратно поставленные под мирное утро, — теперь так же ровно, одна за другой, горели. Огонь шёл вдоль ряда неспешно, по-хозяйски, как ему и оставили. Кто-то бежал к ним с ведром. Ведро было маленькое.
Бомбовозы отработали первый заход и потянулись на второй. А сверху, с нарастающим воем, посыпались истребители.
Они били по земле. Заходили низко, вдоль стоянок, вдоль палаток, вдоль бегущих, и от каждого по траве стлались две дорожки — быстрые, ровные, вспарывающие дёрн. Одна прошла в трёх шагах, взрыла землю, швырнула в лицо мокрым чернозёмом. Человек с ведром сел на траву и не встал. Ведро покатилось само, звонко, до самой воронки.