Он вышел тихий.
Сидели долго, и говорили не про войну и не про то, кто где будет: говорили про еду, про то, что скоро жарко, и про одного человека, который в сорок втором проиграл кому-то сапоги и до сих пор не отдал.
Разговор про сапоги вышел лучшим за весь вечер.
— Ты их честно проиграл?
— Я их проиграл в карты.
— Значит, честно.
— Я их проиграл человеку, который потом уехал.
— Куда уехал?
— В госпиталь.
— Ну и всё тогда.
— Так он вернулся!
— Когда?
— В сорок третьем.
— И что?
— И ничего. Он про сапоги не вспомнил.
— Так и молчи.
— Так я и молчу второй год.
Смеялись долго и негромко.
В тот вечер я считал, скольких за этим столом знаю дольше месяца. Вышло двое.
За полтора года я не успевал узнавать людей: я всё время приезжал и уезжал.
Один раз кто-то сказал вслух имя.
Ему никто не ответил, и он больше не называл. Часа через полтора он произнёс ещё одно имя, и опять никто не ответил. Ответить было нечем.
Я в тот вечер вышел рано и постоял на дворе.
Пражская операция ещё не была завершена. Про это знали, и это висело в воздухе тем неудобным чувством, которое бывает, когда все уже говорят «кончилось», а где-то ещё нет.
Десятого и одиннадцатого мы ждали.
Ждать в эти двое суток оказалось тяжелее, чем работать в апреле: работы не было, а кончиться до конца не кончилось, и все ходили и делали вид, что заняты.
Одиннадцатого во второй половине дня сказали, что и там кончилось.
Кто-то спросил, точно ли. Ему сказали, что точно. Он спросил ещё раз.
Одиннадцатого вечером я обошёл площадку — не по делу, а просто обошёл.
Смотреть было не на что: половину уже свернули, стоянки стояли пустые, и на месте одной кто-то уже разложил сушиться бельё.
Когда я вернулся, меня вызвали.
Вызвали не в штаб, а на временное рабочее место управления — три комнаты в целом доме, куда за два дня перевезли то, что нужно, и не перевезли остального.
Старший инспектор сидел за столом, на котором ничего не было, кроме двух бумаг, и это был первый раз за полтора года, когда у него на столе почти ничего не лежало.
— Садитесь. Дело простое.
— Слушаю.
— Вас предлагают оставить.
— Кем?
— Тем же. Инспектором по технике пилотирования. Плюс учебная часть работы: то, чем занимается ваш Никитин, только выше и по-другому.
— Он не мой.
— Не придирайтесь, — сказал старший инспектор. — Я говорю про род занятий.
— А что за учебная часть?
— Ездить, смотреть, показывать. То же самое, что вы делали, только теперь без войны и без спешки. Спешки, впрочем, будет своя.
— Звание?
— Никакого. Останетесь капитаном.
— Понял.
— Не «понял». Я вам обязан сказать прямо: вам это предлагают не как награду. Вам это предлагают потому, что кроме вас этим сейчас заниматься некому, и потому, что за вами полтора года записей и ни одного скандала.
— А по моему делу?
— По вашему делу написано «не установлено». Оно так и останется. Оно вам будет мешать всю службу, тихо и постоянно, и никто вам этого не скажет вслух.
— Я знаю.
— А если я откажусь?
— Тогда вас отправят туда, куда отправляют капитанов, за которых никто не просил.
— Куда?
— Не знаю, — сказал старший инспектор. — И это не угроза. Так распределяют.
— Тогда решайте.
Я решал недолго, и решал не потому, что было очевидно.
Я перебрал два других: можно было проситься обратно в часть, и можно было не проситься никуда и подождать, пока решат за меня.
Первое было честнее по чувству. Второе — проще.
— Остаюсь, — сказал я.
— По какой причине?
— По той, что я это умею. Больше я ничего не умею так же.
— Плохая причина, — сказал старший инспектор. — Но настоящая. Записываю.
Он подписал одну из двух бумаг и отложил.
— И ещё одно. Ратников уехал.
— Куда?
— Не знаю и не спрашивал. Он оставил вам через писаря два слова.
— Какие?
— «Держите лист». — Старший инспектор пожал плечами. — Я не понял. Вы, наверное, поняли.
— Понял.
— И вот что. Прежде чем начнётся, у вас будет время. Немного, но будет.
— Сколько?
— Недели три. Может, месяц. Пока всё утрясётся и пока вас формально не оформят, вас никто никуда не отправит.
— А если через год окажется, что порядок не работает?
— Тогда вы это проверите и напишете, что не работает.
— И его снимут?
— Может, снимут. Может, оставят, — сказал старший инспектор. — Это уже не про вас.
— И что мне с этим временем делать?
— Что хотите, — сказал он. — Я бы съездил.
— Отпуск оформят когда?
— Когда оформят.
— Это долго?
— Это как получится, — сказал старший инспектор. — За полтора года вы должны были привыкнуть.
— Привык.
— И хорошо. Привыкать заново не придётся: после войны это не проходит.
Письмо я написал в тот же вечер.
Переписывал я его один раз — не потому, что плохо написал, а потому, что в первом варианте стояло слово «наверное». Я его убрал и переписал начисто.
Писал я его в комнате, где было пять человек, и писать было неудобно, и я всё равно написал, потому что откладывать было незачем.
'Мама, здравствуй.
Я жив и цел. Война для нас кончилась одиннадцатого.
Меня оставляют служить, и служба будет такая же, только без стрельбы. Дадут отпуск. Как оформят, я приеду.
Приеду домой'.
Дальше я написал про то, что везу немного и чтобы ничего не готовили, и что если у неё что-нибудь нужно починить, пусть не чинит, потому что я починю.
Написал ещё, что у меня всё в порядке.
Это было почти правдой.
Второе письмо было короче.
Насте я писал раз в два-три месяца, и она отвечала, и отвечала не всегда. У нас с сорок третьего не было слова «невеста» и не было того, что за ним стоит, и мы оба про это знали и оба про это не писали.
Я написал ей, что кончилось и что я жив.
Написал, что остаюсь служить и что еду в отпуск.
Про то, что дальше, я не написал ничего, потому что дальше я ничего не знал, а обещать я за полтора года отвык.
Третьего письма не было, хотя я весь вечер думал, что надо бы написать Никитину. Не написал: у меня для него было только одно известие — что кончилось, — а он его узнал в тот же день, что и я.
Письмо Насте после перечитывания походило на служебную записку, только без исходящего номера.
Переписывать не стал. За полтора года я разучился писать иначе, и делать вид, что не разучился, было бы враньём, а врать ей я не начинал.
Оба письма я сдал перед закрытием полевой почты.
Полевая почта в тот день работала как сумасшедшая: очередь стояла от стола до двери, и в очереди стояли молча, и это была самая молчаливая очередь, какую я видел за всю войну.
Следующий инспектор нашёл меня уже во дворе.
Он был с моей тетрадью, и в тетради у него торчали две закладки — травинки: бумаги под рукой не нашлось.
— Вы её всю прочитали? — спросил я.
— Второй раз читаю.
— Зачем второй?
— Первый раз читал, что там написано, — сказал он. — Второй читаю, в каком порядке.
— Тут в двух местах не хватает чисел, — сказал он.
— Где?
Он показал. Чисел действительно не хватало.
— Проставите?
— Не проставлю, — сказал я. — Я их не помню. Если проставлю по памяти, вы через год будете на них ссылаться.
— И что делать?
— Напишите, что чисел нет.
Он подумал и написал, что чисел нет.
— Тетрадь вам оставить? — спросил я.
— Оставьте.
— Она моя.
— Тогда не оставляйте, — сказал он. — Мне и листа хватит. Своё я заведу.
— Вы когда едете? — спросил он.
— Как отпустят.
— А куда?
— Домой, — сказал я.
Он кивнул и спросил, где у нас берут воду.
Глава 30
«Высота памяти»
Осенью меня вызвали в Москву на четыре дня, и три из них ушли на то, ради чего вызывали, а четвёртый — на перевод.