Про перевод мне сказали ещё летом и сказали неопределённо: будет, когда дойдёт очередь. Очередь дошла.
Комната была маленькая, в конце коридора, с одним столом и двумя стульями, и в ней было холодно, потому что топить начали позже, чем стало холодно.
Ждал я в коридоре сорок минут. В коридоре сидели ещё двое, и оба ждали не меня и не переводчика, и оба за сорок минут не сказали ни слова.
Переводчик оказался немолодой, штатский, с той усталостью, которая бывает у людей, читающих чужое с утра до вечера много лет подряд.
— Вы Соколов?
— Я.
— Распишитесь в получении.
Я расписался.
— Читать будете здесь. Папка у вас.
— Перевод полный?
— Полный. От первой страницы до последней.
— Вы сами переводили?
— Сам, — сказал он. — Если одно слово покажется неточным, спрашивайте.
Он положил передо мной папку и сел напротив, к своим бумагам.
— Я тут буду. Мне тут работать.
Я стал читать.
Я читал с первой страницы, хотя мне хотелось начать с середины и хотя я знал, где эта середина находится.
Первые страницы были не про нас.
Там было про машины, про погоду, про людей, которых я не знал и знать не мог, и всё это было написано коротко, деловито, теми фразами, какими человек пишет для себя.
На второй странице он писал про то, как чинят у нас и как чинят у них, и писал без превосходства, с интересом. Один раз он написал, что не понимает, как при таком снабжении вообще что-то летает.
Это была единственная фраза на все сорок одну страницу, где он чему-то удивился.
Потом пошли наблюдения.
Он смотрел, как мы летаем.
Он смотрел на это долго и записывал то же, что записывал бы всякий, кто занимается своим делом: как строятся, как держатся, кто идёт первым и как это видно снаружи.
К четвёртой странице у него появилась мысль, и мысль эта была не новая: он писал, что в группе всё держится на одном человеке и что этого человека видно.
Дальше он писал, как его видно.
Он перечислял признаки. Признаков было восемь.
Шесть из восьми были про то, как ведущий держит место в строю. Седьмой — про то, что ведущий раньше других начинает разворот. Восьмой — про то, что на него смотрят.
Все восемь были верные. Я их знал, и знал не по бумаге: я всю войну старался не быть таким, каким он тут написал, и научил этому стольких, скольких успел.
Потом он писал, что делать с этим человеком.
Тут я читал медленно, потому что тут было о том, как убивали людей, которых я знал, и написано это было без всякой злобы, ровно, как пишут про работу.
Потом было четвёртое декабря сорок первого года.
Про этот день там стояло меньше, чем я ждал.
Он писал, что сделал всё правильно, что после нескольких атак взял ведущего, что видел, как тот пошёл вниз, и что после этого группа должна была рассыпаться.
Группа не рассыпалась.
Дальше на полстраницы шло описание того, что он видел: как группа продолжала работать, как она ушла и как никто из них не стал делать того, что обычно делают.
А потом он написал вывод.
Вывод занимал четыре строки, и я прочитал их шесть или семь раз.
Он написал, что ошибался. Что бить нужно было не того, кого он бил. Что если убрать ведущего, группа получит следующего, а если убрать следующего — получит ещё одного, и так будет, пока в ней остаются люди.
И что, значит, дело не в человеке.
И что искать надо то, чем этот человек передаёт группу другому.
Над этими четырьмя строками я просидел долго. Захотелось их переписать.
Переписывать было нельзя, и это оказалось к лучшему: я бы их переписал и потом всю жизнь возил с собой, а они не мои.
Я поднял голову.
Переводчик писал своё и не смотрел на меня.
— У вас тут слово, — сказал я.
— Какое?
— Вот это.
Он посмотрел, куда я показал.
— «Передача», — сказал он. — Я его так перевёл.
— А точнее?
— Точнее не выйдет. У него там одно слово, а в нём и «отдать», и «принять», и ещё немного «уступить». По-русски одного такого нет, я думал два вечера.
— Он его часто пишет?
— С этого места — постоянно, — сказал переводчик. — До четвёртого декабря его нет ни разу. После — почти на каждой странице.
— Вы это переводили сколько?
— Три недели. С перерывами.
— Тяжело?
— Скучно, — сказал переводчик. — Тяжело было в сорок втором, когда переводили письма. А это работа. Тут человек думает, а не жалуется.
— Он вам как?
— Он мне никак. Я его не знаю и знать не хочу. Мне важно, чтобы слово стояло верное.
Я стал читать дальше.
Дальше было то, чего я больше всего боялся и что оказалось совсем не страшным.
Дальше он искал.
Он искал полтора года. Он записывал, как выглядит эта передача снаружи: по чему её видно, в какую секунду она происходит, что при этом меняется в строю. Ошибки он поправлял и зачёркивал — это было видно даже в переводе, потому что переводчик честно ставил пометки, где в оригинале вычеркнуто.
Он пробовал слушать. Он пробовал считать, через сколько секунд после первого попадания меняется поведение группы. Один раз он написал, что надо бы посмотреть, как это делается у них на земле, и тут же приписал, что это ему недоступно.
Ещё он писал, что в разных частях выходит по-разному и что там, где выходит быстрее, дело, по-видимому, не в людях.
На одной странице у него стояло почти то же, что у нас на отдельном листе: что искать надо не признак, а момент и что момент этот у каждой группы свой.
Переводчик оторвался от своей бумаги.
— Что-то знакомое? — спросил он.
— Да.
— Бывает, — сказал он и вернулся к своему.
Он подходил близко.
Раза три он подходил так близко, что у меня холодели пальцы.
И он не дошёл.
Последние записи были сорок третьего года и были короче прежних, и в них уже не было того порядка, который был вначале.
Потом записи кончились.
— Это всё? — спросил я.
— Это всё, что есть.
— А что с ним?
— Не знаю, — сказал переводчик. — Тут про это ничего нет и быть не может: это его записи, а не про него.
— А где-нибудь есть?
— У меня — нет. Дальше не ко мне.
Я закрыл перевод и посидел.
— Вам плохо? — спросил переводчик, не поднимая головы.
— Нет.
— У меня тут часто сидят и молчат. Я привык.
— Я не молчу. Я думаю.
— Отсюда не отличишь, — сказал он.
— Можно вопрос не по делу? — спросил я, отдавая папку.
— Спрашивайте.
— Он умный был?
Переводчик подумал.
— Он был аккуратный, — сказал он. — Это не то же самое. Но это дольше держится.
Я сдал папку, расписался ещё раз и вышел.
На улице было четыре часа и уже темнело — по-осеннему, рано и без всякого перехода.
Поезд уходил на другой день, утром.
Ехал я долго, с двумя пересадками, и на второй пересадке сидел ночь на вокзале, где топили, но не грели и спали на мешках.
Ехали медленно и стояли много. На одной станции простояли четыре часа, и за четыре часа я обошёл всё, что там было: два пути, водокачку и очередь за кипятком.
В очереди говорили про урожай и про то, кто откуда возвращается. Меня спросили, откуда я. Я сказал. Спросивший кивнул и потерял ко мне интерес: таких, как я, он за то лето видел, наверное, сотню.
На второй пересадке я купил у старухи два яблока. Яблоки были кислые, и я съел оба.
В поезде я думал.
Думал я не о том, о чём собирался.
Я собирался думать про Ланге — про то, что он полтора года шёл к тому же самому, что и я, только с другой стороны, и что мы оба искали одно, и что он не дошёл, а я дошёл, и что радости в этом никакой.
Я про это подумал минут за десять и больше к этому не возвращался, потому что там дальше ничего не было.
Что с ним стало, я не знаю и, скорее всего, не узнаю.
Я это отложил не как загадку, а как то, чего не установлено. За полтора года я научился откладывать такое, не притворяясь, будто его нет.