— Дак а я откуда знаю, — ответила она. — Не пошёл и не пошёл.
И убрала скатерть.
Про Пыжова надо досказать, потому что он в этой главе не просто так.
Его приняли седьмым, сразу после меня.
Вышел он из кабинета через восемь минут — на две минуты быстрее меня, — и вышел он с таким лицом, какого я у него не видел ни до, ни после.
Он был счастлив.
Гена Пыжов, двадцать восемь лет, секретарь комсомольской организации колхоза «Заря», три вечера писавший гуашью лозунг со словом «единодушно» и сделавший в нём ошибку, стоял в приёмной райкома и был счастлив по-настоящему.
Он мне это и объяснил, в коридоре.
— Петь. Ты понимаешь?
— Что?
— У меня отец в шестьдесят восьмом заявление подавал. Два раза. Не приняли.
— Почему?
— А не знаю. — Он развёл руками. — Не приняли, и всё. Он до смерти переживал.
И пошёл вниз по лестнице через две ступеньки.
Вот так это и устроено.
Для меня билет был инструментом, который мне нужен, чтобы меня оставили бригадиром, и я это на собрании честно выложил Митричу и не соврал.
А для Пыжова это было то, чего не добился отец.
И оба мы вышли из одного кабинета с одинаковыми красными книжечками, и разница между нами была примерно как между Соловьихой и полем за логом.
Ситникову я про шутку не рассказал.
Не рассказал я ему ни в марте, ни потом, и я до сих пор считаю, что правильно сделал, потому что рассказать это означало бы одно из двух.
Либо я его расстрою.
Либо — и это хуже — он пожмёт плечами и скажет, что так и должно быть, что рекомендация пишется в райком, что в райкоме её читают люди, что люди смеются, и что тут ничего страшного.
И тогда придётся признать, что страшного действительно ничего.
Я его увидел двадцать девятого, у конторы.
Он шёл со стороны нефтебазы, в пальто и в шапке, и остановился, и посмотрел на меня.
— Ну?
— Приняли.
— Знаю. Мне вчера звонили.
Он постоял.
— Билет получил?
— Получил.
Ситников кивнул и пошёл дальше.
Дошёл до угла и обернулся.
— Лыткин.
— Да?
— Взносы плати вовремя. Единственное, за что снимают без разговоров.
И ушёл.
Глава 28
Апрель — месяц, когда доедают.
Мясо, забитое в ноябре, к апрелю кончается или портится. Картошка в подполе идёт в рост, и её надо перебирать, обрывая ростки, и она к маю становится дряблой. Капуста в кадушке кислеет до предела. Молока мало, потому что коровы в запуске перед отёлом.
Апрель в деревне — самый бедный месяц года.
Про это, между прочим, тоже не знают городские: они думают, что бедный — это февраль или март, а на самом деле именно апрель, когда прошлое кончилось, а нового ещё нет.
Мать в апреле пекла на воде.
Не потому, что молока не было совсем, а потому, что то, что было, шло на творог и на сметану, и это была двадцатилетняя привычка, которую она не бросала даже в те годы, когда можно было не экономить.
Первую зелень мы ели двадцать второго.
Крапиву. Крапивные щи из первой апрельской крапивы — вещь, которую тоже не объяснишь, и вкус у них никакой, и всё равно ждут.
Распутица кончилась десятого.
Десятого прошла первая машина, шестнадцатого пошёл автобус, и к двадцатому дороги встали.
С этого начинается год.
С середины апреля колхоз выходит из зимы: вывозят навоз, готовят технику к севу, ремонтируют что не успели, чистят склады, вывозят семена на протравку.
Сеялки Гнидин перебрал за неделю.
Обе, с шестнадцатого по двадцать третье, и выставил норму высева, и всё это без единого замечания, и я ему за это ничего не выговорил, потому что говорить было нельзя.
Сказал я ему другое.
Сказал я ему в конце апреля, у мастерской, между делом:
— Валентин Егорыч. На сев тебя старшим по сеялкам ставлю.
— Дак а кто ж ещё.
— Ну вот и я так думаю.
И всё.
Галя уехала двадцать шестого апреля.
Про перевод она узнала девятого — пришла бумага из районного управления сельского хозяйства: зоотехник-селекционер требуется в аппарат управления, на должность старшего зоотехника по племенной работе.
Оклад сто семьдесят, райцентр, квартира от управления через год.
Это было повышение, и повышение серьёзное: из хозяйства в район, в двадцать три года, с техникумом и незаконченным заочным.
Она пришла ко мне десятого.
Пришла она не спрашивать совета — я это понял сразу, — а сказать, и сказать она пришла первому.
Не председателю, не Сычёвой. Мне.
— Пётр Сергеевич. Меня в район забирают.
— Куда?
— Старшим зоотехником по племенной. В управление.
Я поставил чашку.
— Поздравляю.
— Спасибо.
Мы посидели.
Дальше был разговор минут на двадцать, и он был совсем не про повышение.
— Я вам скажу, а вы не смейтесь.
— Не буду.
— Я боюсь.
— Чего?
— Что там бумаги.
Она это выговорила очень точно, и я понял с полуслова.
— В управлении я буду сидеть и писать, — продолжала она. — Сводки, планы, справки. У них там на район восемнадцать тысяч голов, и я их буду видеть в таблице.
— Ну.
— А я корову за месяц по вымени узнаю.
Я на это ничего не ответил.
Ответить тут было нечего, потому что она была права полностью: работа в аппарате — это работа с цифрой, и человек, умеющий работать руками, там за три года это умение теряет.
— И что будете делать?
— Поеду. Куда я денусь.
Она помолчала.
— Я тут за десять месяцев сделала одну вещь, — добавила она. — Листки на столбах. Всё.
— Не всё.
— Всё, Пётр Сергеевич. — Она посмотрела на меня. — Девять доярок из четырнадцати работают по минутам. Я это считаю за одну вещь. Больше ничего.
Я хотел возразить и не стал.
Не стал я потому, что за две недели до этого сам сидел и думал ровно то же самое про себя, только про три года вместо десяти месяцев.
Провожали её двадцать шестого, в пятницу.
Провожали на ферме, в красном уголке, после утренней дойки: собрались четырнадцать доярок, Сычёва, Матвеич, Мещеряков и я.
Подарили сервиз.
Сычёва произнесла четыре фразы, и в них не было ничего личного, и это было правильно, потому что личное между ними за десять месяцев так и не установилось.
А у Матвеича вышла одна.
— Ты, девка, там таблицы ихние не бери близко. Таблица врёт всегда. Корова не врёт.
И отошёл.
Мещеряков помогал грузить вещи.
Он вынес её чемодан и две сумки, поставил в кузов и потом стоял и держался за борт, пока она прощалась, и на лице у него было такое, чего я у него не видел ни разу.
Он за десять месяцев привык.
Он привык к тому, что человек приходит в восемь, ест, рассказывает про коров и что его надо слушать, и с двадцать шестого апреля восемьдесят пятого года у него это кончилось.
Больше квартирантов он не брал.
Со мной она попрощалась отдельно, у машины.
— Пётр Сергеевич.
— Ну.
— Спасибо вам.
— За что?
Галя подумала.
— За два экземпляра.
И засмеялась, и я засмеялся, и на этом мы попрощались, и она уехала.
Про то, что было между нами, я тут напишу коротко.
Было.
Было с ноября по март, нечасто, без всяких разговоров о будущем, и оба мы понимали, что́ это такое, и никто ничего не обещал.
Село знало.
Село знало примерно с декабря, и обсуждало, и версий было три, и все три были ближе к правде, чем обычно.
Мать не обронила ни слова.
Ни одного, за все пять месяцев, — и это, если знать мою мать, было довольно громкое молчание.
А когда машина ушла, со мной случилась вещь, которую я уже знал.
Я испытал облегчение.
Не грусть, не пустоту, не «а вдруг надо было» — а именно облегчение, чистое и мгновенное, как будто с плеч сняли что-то, чего я на них не замечал.
Третий год подряд.
Восемьдесят третий — Людка. Восемьдесят четвёртый — тоже, по-другому. Восемьдесят пятый — Галя.