Второй: сколько платит взносов. Я ответил: три процента, семь рублей восемьдесят копеек с двухсот шестидесяти. Кивнули.
Третий: какие задачи стоят перед сельским хозяйством в свете Продовольственной программы. Я говорил минуты полторы, гладко, и это было настолько заученно, что мне самому было противно слушать.
Четвёртый задал первый секретарь.
— По зяби у вас девяносто один процент. Почему?
Вот это был единственный живой вопрос за всё бюро, и я на него ответил так же, как на собрании в феврале: снял два трактора на подвоз кормов, выбирал между двумя убытками, считаю, что выбрал правильно.
Первый секретарь кивнул.
— Учтём.
Проголосовали.
Единогласно, одиннадцать из одиннадцати, поднятием рук, и это заняло секунд восемь.
А потом была шутка.
Пошутил второй секретарь — фамилию его я тут не пишу, потому что человек был неплохой, — и пошутил он, глядя в мою учётную карточку, куда были подшиты рекомендации.
— Товарищ Лыткин.
— Да.
— Тут у вас в рекомендации товарища Ситникова, в третьем абзаце… — Он поискал глазами и нашёл. — «Проявляет склонность к самостоятельным суждениям, что при должном партийном руководстве может быть обращено на пользу».
Он поднял голову.
— Ну как, суждения не прошли?
Бюро засмеялось.
Засмеялось оно негромко и вполне добродушно, потому что фраза действительно была смешная и потому, что в девять сорок утра после шестого приёма подряд людям хочется посмеяться.
И я засмеялся тоже.
Вот это была самая паршивая минута за весь тот год.
Не двадцать девятое августа. Не разговор с Гуровым в кузнице. Не то, как я стоял и смотрел, как Ганин берёт ручку во второй раз.
А вот эта.
Я стоял в кабинете первого секретаря райкома, у торца стола, и смеялся вместе с одиннадцатью человеками над фразой из рекомендации, которую полтора года назад написал про меня Ситников.
Он писал её всерьёз.
Он писал её осенью восемьдесят третьего, ночью, я думаю, довольно долго, и он в неё вложил ровно то, что думал: что парень своевольный, что это может быть полезно и что за это надо ручаться.
Он за меня поручился.
Он написал про самостоятельные суждения в бумаге, которая идёт в райком, — а это, если понимать, что такое партийная рекомендация, поступок: рекомендующий отвечает за рекомендуемого.
И вот я стоял и смеялся.
Смеялся я, конечно, не над Ситниковым и не над рекомендацией. Я смеялся, потому что смеялись все, потому что было девять сорок, потому что через минуту мне должны были проголосовать, и потому что не смеяться было бы вызовом.
И это самое поганое.
Не то, что я предал, — я ничего не предал, и никто ничего не заметил, и Ситникову никто про это не рассказал.
А то, что я даже не заметил, как это сделал.
Я заметил через четыре часа, в кузове попутки, по дороге домой.
Партийный билет мне вручили в тот же день.
Вручили его в орготделе, буднично, под роспись в книге: билет номер такой-то, образца семьдесят третьего года, красный, с профилем.
Вручал Крайнов.
Он пожал мне руку, обронил «поздравляю» и тут же перешёл к делу, и делом было следующее.
— Лыткин. Про институт помнишь?
— Помню.
— Документы до тридцать первого июля. Экзамены в августе.
— В августе уборка.
— В августе у всех уборка. — Крайнов застегнул папку. — Заочники сдают в августе, потому что сессия зимой. Хочешь — езжай, не хочешь — не езжай, но потом не жалуйся.
Я взял билет и положил во внутренний карман.
Про билет надо сказать три вещи.
Первое: он был тяжелее, чем я думал.
Не в переносном смысле, а буквально: обложка плотная, коленкоровая, и в кармане пиджака он ощущался как предмет.
Второе: взносы.
Три процента с моих двухсот шестидесяти — это семь рублей восемьдесят копеек в месяц, девяносто три рубля шестьдесят копеек в год, и в первой жизни я именно из-за них и отказался.
Мне предлагали в семьдесят девятом.
Мне предлагали в конторе, в Ачинске, тридцатилетнему инженеру по снабжению, и я отказался, и отказался я вежливо и с формулировкой «не считаю себя достойным», а на самом деле — потому что девяносто рублей в год, а у меня двое детей и кооператив.
Так я и прожил беспартийным.
Прожил я беспартийным всю первую жизнь, и никакого ущерба мне это не нанесло, потому что снабженцу билет не нужен: снабженец нужен всем и без билета.
Третье — то, чего я не буду разворачивать.
Через шесть лет этот билет будет ничем.
Я это знал, стоя в орготделе с ним в руках, и я это знание в тот день впервые попробовал на вкус и обнаружил, что оно ничего не меняет: билет не становится от этого игрушечным.
Он вполне настоящий.
Он настоящий ровно шесть лет и три месяца, и за эти шесть лет он определит мою жизнь больше, чем что бы то ни было, и то, что потом он станет бумажкой, к этому не имеет никакого отношения.
Как и всё остальное.
Ещё одну вещь я в тот день сделал и до сих пор не знаю зачем.
Из райкома я вышел в половине одиннадцатого, а попутка была только в третьем часу, и у меня оказалось четыре свободных часа в райцентре.
Я пошёл в архив.
Точнее, не в архив — архива в райцентре нет, — а в райисполком, в общий отдел, где хранятся протоколы сессий и решений за прошлые годы.
Зашёл я туда просто так.
Сказал, что бригадир из «Зари», что интересуюсь решениями по сселению неперспективных деревень, и что мне для доклада.
Мне не отказали.
Мне не отказали, потому что я был в костюме, с партийным билетом во внутреннем кармане, и потому, что женщине в общем отделе было решительно всё равно.
Она вынесла папку.
Папка была за шестьдесят четвёртый год, решения исполкома с июля по декабрь, и я в ней нашёл то самое решение, копию которого читал в августе в материном сундуке.
Четвёртый экземпляр у Ситникова был слепой.
А тут был первый, чистый, с подписями и печатью, и я его прочитал целиком, все шесть пунктов, и прочитал я его за четыре минуты.
Ничего нового там не было.
Всё то же самое, слово в слово, включая пункт четвёртый про восемь жилых домов.
Я его прочитал и закрыл папку.
Потом попросил посмотреть протокол самой сессии — не решение, а протокол, где записано, кто выступал.
Протокол мне тоже дали.
Соловьиха стояла восьмым вопросом из одиннадцати. Докладывал заведующий отделом. Обсуждение — три строки. Выступивших нет. Голосовали единогласно.
Заняло это, судя по регламенту, минут шесть.
Двадцать два двора, семьдесят один человек, пруд, копанный в тридцать седьмом всем миром, — шесть минут, восьмой вопрос из одиннадцати, выступивших нет.
Я вернул папку и сказал спасибо.
Домой я вернулся двадцать восьмого вечером.
Вернулся я на том же тракторе — Мишка приехал за почтой и забрал меня, — и в кабине я ему билет показал.
Он посмотрел.
— Красный, — определил он.
— Красный.
— Ну, поздравляю.
— Спасибо.
Он переключился и объехал колею.
— Взносы теперь платить, — сообщил Мишка минуты через две.
— Ага.
— Сколько?
— Семь восемьдесят.
Мишка присвистнул.
— В месяц?
— В месяц.
— Ну ты даёшь, — протянул он с искренним уважением. — Это ж пятнадцать пузырей.
Это было в марте восемьдесят пятого, и это была последняя весна, когда в Заречном считали в пузырях.
Дома мать поставила чайник и достала праздничную скатерть.
Я отказался.
Она постелила всё равно, достала из погреба банку огурцов, и разогрела то, что было, и мы сидели вдвоём.
Про билет она спросила один раз.
— Показать?
— Дак чего его показывать.
Она посмотрела всё-таки — взяла, открыла, посмотрела на фотографию, закрыла и вернула.
— Отец в партии не был.
— Знаю.
— Его звали в семьдесят первом. Не пошёл.
Я поднял голову.
— Почему?
Мать пожала плечами.