Думал я про другое.
Я думал про то, что у меня в памяти лежит целая жизнь, которая кончилась, и что она моя.
В ней была работа, которую я любил. В ней была дочь. В ней был последний рейс, и в нём были люди, которых я вёз, и я до сих пор не знаю, что с ними стало.
Этого я тоже не узнаю.
Раньше я думал, что с этим нельзя жить. Оказалось, что нельзя жить только с одним: с попыткой это переставить, объяснить или как-нибудь себе облегчить.
А просто помнить — можно.
Дочь оставалась в памяти взрослой. Я попытался прибавить ей годы и остановился: у этого «теперь» не было общего года с сорок пятым.
Это тоже было можно.
Ещё я думал про то, что теперь буду делать.
Работа была понятная: ездить, смотреть, показывать, спрашивать так, чтобы человек ответил сам. Я её умел, знал, что она скучная, и знал, что ничего другого не умею так же.
Радости от этого не было и тоски не было. Это было просто то, чем я буду занят.
Про Настю я подумал один раз и коротко. Чем это кончится, я не знал и не собирался решать за неё в вагоне.
На третьи сутки я перестал считать станции и начал считать деревни за окном. На девятой сбился, и это было первое за четыре года, что я бросил считать без сожаления.
Мимо шла осень, серая и ровная, и в ней не было ничего, за что зацепиться глазу, и я половину дороги смотрел в окно и ничего не видел, и от этого мне было спокойно.
Один раз в вагоне запели, и пели плохо, и никто их не остановил.
Один раз, уже под утро, я проснулся от того, что поезд стоял.
Стоял он в поле, без огней. В вагоне все спали, и в этой тишине я в первый раз за много месяцев вспомнил себя в кабине — не в бою, а просто в кабине, на маршруте, где ничего не происходит и где надо только держать.
Вспомнил и не стал разворачивать дальше. Поезд тронулся.
От станции до Ольховки было двенадцать километров.
Я прошёл их пешком, потому что попутной не случилось, а ждать было глупо: пока ждёшь, дойдёшь.
Идти двенадцать километров с мешком осенью не тяжело и не легко: тяжело первые три, потом привыкаешь.
Дорога была та самая.
Я её знал не по памяти Северина и не по чужим рассказам — я её знал, и всё. Я знал, где она поворачивает, где под ногой пойдёт песок, где будет мокро даже в сухой год.
За третьим поворотом стояла ветла, у которой я в детстве…
Я остановился и постоял.
У которой я в детстве ломал ветки на удочки.
Это было моё детство. Не рассказанное мне, не вычитанное из чужого письма — моё, с ветлой, с удочками и с тем, что за удочки мне было от матери.
Я пошёл дальше и по дороге сообразил, что не помню одного моста — того, что должен быть у ручья. Моста не было. Снесло его или он мне вообще примерещился, я так и не решил.
Я пошёл дальше.
В деревню я вошёл, когда уже вечерело.
Деревня была меньше, чем я её помнил, и не потому, что я вырос.
Домов стало меньше. Считать я не стал.
Из одного двора вышел старик и долго на меня смотрел, а потом назвал фамилию и спросил, не встречал ли я такого человека.
Человека с этой фамилией я не встречал.
Он кивнул как после очередного отказа и ушёл к себе.
Меня узнали не сразу. Первой узнала соседка — та, что жила через два дома, — и узнала не по лицу, а по тому, как я шёл.
— Андрюша?
— Я.
Она заплакала, и я постоял, пока она плакала, и ничего не сказал, потому что говорить тут было нечего.
Потом она побежала вперёд.
Я шёл медленно и слышал, как она кричит на всю улицу, и как в двух дворах открывают двери, и как кто-то бежит.
Соседка вернулась и стояла у калитки, и с ней стояли ещё двое, и никто из них во двор не входил.
Они смотрели мимо меня, на дорогу к крыльцу, и ждали.
Мать вышла на крыльцо раньше, чем я дошёл.
Она стояла в дверях и держалась за косяк одной рукой, и я увидел издали, что она стала меньше.
Я подошёл.
Она посмотрела на меня снизу вверх и первое, что сказала, было не то, чего я ждал.
— Худой, — сказала она.
— Нормальный.
— Худой.
Она протянула руку и потрогала мне плечо — там, где погон, — и потрогала осторожно, как трогают чужое.
Потом взялась за меня обеими руками и уже не отпустила.
— Письмо получила?
— В августе.
— Я в мае писал.
— Значит, в мае, — сказала она. — Мне его принесли в августе.
— Надолго? — спросила она потом, куда-то мне в шинель.
— На три недели.
— А потом?
— А потом служить.
— Далеко?
— Не знаю ещё.
Она кивнула так, как кивают на то, что и без того знали.
Стояли мы так недолго. Она первая отстранилась и вытерла лицо ладонью, и сказала:
— Что ж мы на крыльце.
— И правда.
— Заходи.
— Ты ешь-то что-нибудь? — спросила она уже от двери.
— Ем.
— По тебе не видно.
Она посторонилась, но не совсем, и в дверь мы чуть не вошли вдвоём.
Порог был высокий. Я его помнил и всё равно чуть не задел.
За её плечом было темно; из сеней пахло печной золой и сухими яблоками. Я узнал этот запах раньше, чем успел назвать хоть одну вещь.
Я вошёл в дом.
Андрей Вершинин
Механизатор 82
Глава 1
Умирать было не больно. Обидно — да.
Я всю жизнь думал, что помру как положено: в больнице, с трубками, с сыном у койки, который будет смотреть в телефон и делать вид, что смотрит на меня. А получилось глупо.
Двадцать третье октября. Дождь со снегом, темень с четырёх часов, фура из Кемерова: восемь комплектов навесного, два культиватора и роторная косилка, которую ждал клиент из-под Ужура и которую я выбивал с августа. Водила приехал в девять вечера, злой как собака, — ему утром обратно.
А разгружать было некому. Оба моих орла с обеда сидели у Витальки в бытовке и к девяти дошли до состояния, когда человек стоять умеет, а работать уже нет. Кладовщик на юбилее у тёщи, телефон выключен.
Я приехал сам. Шестьдесят восемь лет, пальто, ключи от машины в руке, — приехал посмотреть на это всё своими глазами, потому что не поверил.
Ну и посмотрел.
Помню, как один из них поднялся мне навстречу с этой их специальной улыбкой — виноватой и наглой сразу — и начал объяснять, что они завтра с утра, с самого ранья. Помню, что я даже не заорал. Я стоял под этим мокрым снегом, смотрел на фуру, на которую я угрохал два месяца переписки, и считал, во что мне встанет сорванная поставка и что я завтра скажу человеку, который на эту косилку рассчитывал.
А потом в левом плече стало жарко.
Странно так стало — не больно, а именно жарко, будто кто-то приложил грелку изнутри. Я подумал: не вовремя. Вот прямо этими словами: не вовремя, Петя.
Асфальт оказался очень близко. Помню серую жижу под щекой и окурок, который в ней плавал. Помню чей-то голос: «Сергеич? Сергеич!»
Потом стало тепло и плоско.
Вся моя жизнь уместилась бы в один разговор в бане. Родился в шестидесятом, в Заречном. Батю схоронил в тринадцать — придавило при ремонте зимой, в холодной мастерской, домкрат подвёл. Мать подняла одна.
Потом было училище в райцентре, где я два года прожил в общаге с парнем по фамилии Кобылин, и он храпел так, что мы ему на ночь связывали руки, чтоб на спину не переворачивался. Не помогало. Потом армия. Потом трактор.
Женился в двадцать два на Тоньке, потому что так вышло: она забеременела, а отказаться было нельзя — ни ей, ни матери, ни самому себе.
Дальше как у всех. Возил зерно. Потом ушёл в снабженцы и восемь лет мотался по области с портфелем, в котором лежали спирт и колбаса, потому что без спирта и колбасы никто с тобой в те годы разговаривать не садился. В девяносто первом остался без колхоза. В девяносто четвёртом вложил всё в МММ, потому что был умный, и потерял то, что копил десять лет, и с тех пор стал осторожный до тошноты — до того, что даже в две тысячи восьмом сидел в наличке и надо мной ржали.